Мы долго спорили, наконец подписал я такую бумагу:
«Я, Феликс Юсупов, согласен получить от г-на Виденера сумму в сто тысяч фунтов в течение одного месяца со дня даты, указанной сим договором, за два портрета Рембрандта с правом выкупа их в любое время до 1 января 1924 года включительно за ту же сумму плюс восемь процентов, считая от момента заключения сделки продажи».
Несколько дней спустя Виденер отбыл в Соединенные Штаты, накануне подтвердив мне обещание выслать по приезде в Филадельфию деньги в обмен на картины.
Дело было в начале июля. 12 августа Виденер известил меня, что заплатит условленную сумму только, если я подпишу еще один договор, в котором обязуюсь в случае выкупа мной картин не продавать их более никому в течение десяти лет.
Я был потрясен. А я-то, положась на обещания Виденера, преспокойно подписывал своим кредиторам горящие чеки! Пришлось принять его условия, чтобы не опозориться. Так, взятый за глотку, я согласился подписать второй договор. А ведь помнил я, как в Париже ахал и охал Виденер над бедствиями наших эмигрантов. Значит, не бесчувственен он? Может, на этом-то и надо было сыграть… Я пошел к лучшему лондонскому адвокату, мэтру Баркеру. Баркер объявил, что и первый договор в силе, и я сохраняю за собой право получить в полное свое распоряжение картины, если смогу выкупить их до указанного в документе срока. Мэтр составил свой вариант второго договора. Я отослал бумаги Виденеру, приложив записку – воззвание к его совести:
«Несчастная страна моя потрясена небывалой катастрофой. Тысячи моих сограждан умирают с голоду. Потому вынужден подписать предложенный договор. Прошу вас перечесть его и буду крайне признателен, если вы сочтете возможным пересмотреть некоторые формулировки. Документ мной подписан. Теперь вся надежда на вашу добрую волю. Взываю к совести вашей и чувству справедливости».
Виденер не ответил. Да я и не ждал: не в моих правилах ловить журавлей в небе. Синица была у меня в руках, это главное. Притом и понимал я, что в нашей эмигрантской жизни все это только еще цветочки.
Во Франции моя скандальная известность стала причинять мне сильнейшие страдания. Куда ни пойду – провожают взглядами, шепчутся за спиной. Прежде, в Англии, такого не было. Англичане сдержанны и воспитанны.
Но хуже взглядов исподтишка на улице были бесцеремонные, неуместные или неприличные вопросы в гостиных. Одна хозяйка дома даже заявила при гостях: «Юсупов войдет в историю как полуангел – полуубийца!».
Думаю, потому и отошел я от светской жизни. Деланность людей комильфо меня тяготила. Милей мне были люди, хлебнувшие горя и ставшие самими собой, или же те чудаки и сумасброды, к каким тянулся всегда.
В остальном я по-прежнему занят был судьбой эмигрантов. Проблема казалось неразрешимой, но решать я ее старался. В отличие от русского генерала, который бегал по площади Согласия с криком «Все пропало, пропало все!», я поражений не признавал.
Я рассказал обо всем давнему другу юности, Уолтеру Крайтону. Тот свел меня с миссис В. К. Вандербильт.
Ради иных американцев полюбишь Америку. Миссис Вандербильт приняла наше дело близко к сердцу и обещала искать помощь на родине. А сделала много больше, чем обещала. Проявив огромный организаторский талант, открыла контору по трудоустройству эмигрантов, отдав под нее три комнаты в своем роскошном особняке на улице Леру.
Спасибо ей, подруге и помощнице, и верному другу Крайтону, и князю Виктору Кочубею: их стараниями наша новая организация трудоустроила многих и многих эмигрантов.
Среди помогавших иностранцев миссис Вандербильт оказалась не одинока. Были и еще две американки, княгиня Буонкампаньи (титул и фамилия по мужу-итальянцу) и мисс Кловер. Вечно благодарны им русские во Франции. После войны мисс Кловер вернулась в Париж и осталась в числе друзей наших. Другая благодетельница наша – англичанка мисс Дороти Паджет. Ее пожертвование помогло открыть дом для престарелых в Сент-Женевьев-де-Буа. Директорствовала в нем княгиня Вера Мещерская. С годами необходимость в нем росла и росла. Кстати, именно там – знаменитая православная церковь и кладбище, где несчастные изгнанники нашли последний приют.
В те же годы открыли мы салон красоты, где иные русские дамы под руководством врачей и косметологов освоили азы массажа и макияжа и смогли зарабатывать на кусок хлеба.
Ирина всегда была охотницей до прикладного искусства, как, впрочем, и я. Основали мы школу художественных ремесел. Ученики осваивали их и получали профессию. Школу я поручил профессору Глобе. В Москве он руководил подобной школой. Руководитель был он прекрасный. Но ни вкуса не имел, ни выдумки. Потому мы вечно с ним ссорились, пока совсем не расстались. На его место я принял Шапошникова, и моложе, и артистичней.
Организации помощи стали расти как грибы. Я отдавался работе весь, без остатка, так что все окруженье мое, и сама Ирина, забеспокоились. В Риме матушка даже забила тревогу, решив, что добром это не кончится, и молила меня умерить пыл.
А жизнь в нашем булонском доме шла своим чередом. В феврале 1922 года сыграли свадьбу шурина Никиты. Женился он на подруге детства, красавице графине Марии Воронцовой.
Дом наш был гостеприимен, весел и всегда полон. Правда, не все гости приходились Ирине по вкусу. Не любила она старую деву Елену Трофимову, которую прежде приютил я. А старуха оказалась недурной музыкантшей и хлеб свой отрабатывала, сидя аккомпаниаторшей на наших вечерах. Созданье без возраста и пола, была, однако, великой кокеткой и в гостиную являлась в прозрачной кофточке, открывая то, что лучше бы скрыть. Венчало обворожительницу огромное страусовое перо на макушке.
Однажды летом Буль с загадочным видом доложил, что со мной желает говорить польский граф. У Буля и всегда был вид загадочный, но на сей раз – оправданно. Незнакомец выглядел престранно: кубышка, с большой головой и коротким туловищем, почти карлик, в поношенной куртке, клетчатых брюках и огромных стоптанных штиблетах. Перчатка была одна, и та дырява. Войдя, он встал в непринужденную позу, заведя ногу за ногу и вращая бамбуковой тростью. «Ну, чистый Чаплин», – подумал я. Я прервал вращенье, спросив, чем могу быть полезен. Театральным жестом шут гороховый снял зеленую фетровую шляпу с пером и поклонился поклоном позапрошлого века.
– Ваше сиятельство, – сказал он, – судьба потомка славного рода в ваших руках. Ищу места. Прошу принять меня на службу.
Я отвечал, что слуг у меня достаточно, да и жить в доме более негде.
– Ваше сиятельство, – продолжал коротышка, – пусть сие вас не беспокоит. Господь наш Иисус Христос родился в стойле. Ночевать могу на чердаке на соломе.
Я развеселился и готов был сдаться. Спросил его, какую работу может он выполнять. Он подошел к кувшину с розами, взял одну, долго нюхал, потом сказал:
– Обожаю цветы, ваше сиятельство. Буду садовником.
Ирина, узнав о том, не одобрила. Более того, раскричалась. «Мой дом, – повторяла она, – не цирк!» Ей, понятно, и без нового клоуна вполне хватало Буля с Еленой.
Ирина была, конечно, права по-своему. Вечерами, пробегав целый день по нашим богадельням, я развлекался, глядя на чудаков. А все остальное время сумасброды были на ней. Она нянчилась с ними, без конца мирила их меж собой и успокаивала.
В данном случае Иринина правота подтвердилась быстро.
На другой день ни свет ни заря разбудили нас лай и кудахтанье. Я подскочил к окну: в саду новый садовник, вооружась шлангом, поливал все что угодно, кроме цветов. Куры и собаки в панике отскакивали и встряхивались.
Открылось еще одно окно. Проснувшись на шум, выглянула старуха Елена. И черт же ее дернул! Струя оборотилась к ней и окатила ее с головы до ног. «Получай, – крикнул потомок славного рода, – о бесплодный цветок, свою порцию любви!»
В полдень того же дня ко мне впервые пожаловал Бони де Кастеллан. Выглядел он, как всегда, импозантно, в костюме с иголочки. Макаров и граф-садовник, говоря наперебой по-русски, вели его к флигелю, где репетировала певческая труппа. День выдался знойный, были мы все почти нагишом. Бони и бровью не повел. Благосклонно выслушал он импровизированный в его честь концерт, все с тем же важным видом. О впечатлении он поведал нам в своих «Воспоминаниях». Пересказать это впечатление имеет смысл только дословно. Сравнив меня с Антиноем, Нероном, Чингиз-ханом и Нострадамусом, Бони пишет: