Алексей же Петрович принадлежал к богоубийцам, согрешающим с каждой зарёй, а потому плоть его оставалась нетронутой чуждым гниением и сейчас, наичистейшая, наисушайшая, молниеносно обмякла, отдаваясь неуловимому напору нового владыки, чьё впитывание Алексеем Петровичем случайно совпало с отрыжкой чилийским совиньоном, — вкупе с окающим звуком бухающегося в Лету зародыша поэмки.
Теперь, когда он умывался, складывал, комкая их, вещи в мешок, руки его, ледяные, мелко дрожали, точно с похмелья; Алексей Петрович знал, что в такие мгновения не стоит противиться утомлению; чуял, как лучше вдохнуть в себя Божество, содействуя наискорейшей пенетрации, — пока винный, распирающий кабину дух смешивался с сигарным, всё настырнее сочившимся в щёль под вовсе взбесившейся дверной задвижкой. Совсем мягкими пальцами, задействовав и зубы, он разодрал пакет с чистой одеждой, принялся натягивать, строго соблюдая издавна заведённое правостороннее первенство: предотъездной спешкой подобранные рубашку с трусами, носками да панталонами — лавандовыми и цветом, и запахом. Движения Алексея Петровича были вялы, но точны. Так запойный пьяница, из тех, что пользуется алкоголем не для отрыва от мира, но для упрочения связи с оным, поутру, меткой, хоть и трепетной рукой попадает бородкой в ключевину, с зычным скрежетом взводя пружину — курок нацеливаемого в излишне трезвую цивилизацию револьвера, «Оставляя в дураках однодума Холмса — этого стража цитадели неизлечимо иссохших от вируса логики государств, ибо отринувших иммунное вежество Бога нашего, вампирного, всё отрицающего Фергюсончика, — как покаранная Скифия несвоевременного — ку-у-у-уда!? вневременного! — Анахарсиса, некогда не сумевшего прилично замаскироваться средь азиатского курева в протоэпикуровом вишнёвом своём саду». Алексей Петрович поёжился, наслаждаясь прикасанием благоуханной ткани к паху, к солнечному сплетению, молниеносно и воображая, — замедляя его, как покорную круговерть кинематографической ленты, — процесс контакта льняных фибр с наизаповеднейшими участками кожи, и одновременно сторонясь упорно льнувшей к запястью розовой (при попадании в иллюминаторный луч), мужавшей сигарной струи.
Наконец он решился. Поднял щепотью шуйцы шуршащий пакет, приноровился к его весу, одновременно отстраняя его от бедра, словно схваченную за хвост рептилию, взялся поудобнее за рычаг и, прихвативши локтем бутыль, рванул щеколду, тут же её и сломав, да простонав то, что думал Ипполит об Агамемноновой свояченице, стал, мычанием выдавая планы массовых пыток и содомий, сосать кисть. Гидра отпрянула на дистанцию, с коей исскони свыкся Алексей Петрович, заклокотала, источая яд и дым, а он, и тут полагаясь на опыт, принялся, лорнируя лернейскую самку, отсекать ей, одну за другой, морды, взором прижигая выи и успевая отпихивать пакетом гадёныша-подростка с кудрями Кундри, дуракинским выражением глаз и колоссальной шишкой под носом, — всё намеревавшегося обвить своими верхними щупальцами раненую ляжку. Свершивши второй подвиг, Алексей Петрович вернулся к креслу, бросил поклажу наземь и, обнявшись с бутылью да Гомером, обрушился против экрана, где Индиана Джонс перестреливался из «Maschinenpistole» Фоллмера (за пару лет до изобретения последнего) со столь же преждевременными «Nazis», опрометчиво маскировавшимися под Левитов.
Только китаец оценил смену окраски Алексея Петровича — в прочих попутчиках чутьё на нюанс было истреблено напрочь, и они лишь проследили за Алексеем Петровичем, тупо вперивши в него волоочитое внимание, отталкиваемые мраком, так и источаемым его телом, — словно диффузией венозной крови в архимедовой микве. Китаец же, не прекращая теребить (признак добродушия сытого азиата) алочешуйного от трения карпа, одобрительно крякнул, принюхался, растопыривши ноздри, крякнул ещё зычнее, поощрительнее, однако тотчас же и оставил Алексея Петровича, погрузившись в пособие рыболову-любителю, с азартом очарованного дилетанта хлопая белыми, словно припорошенными мукой ресницами, на пронзённых червяков (живучих пуще Сен-Себастьяна!) да на подобий лазуритокрылых стрекоз, состряпанных с полным презрением к энтомологическим способностям Teleostei, — помесь несусветного мимесиса с ионовым интегристским упорством, — предназначенные сокрытию в волнах, под стать прочим шельмованным местам природы, уверившей в передовую эстетику дурных естествоведов.
Из-под щучьего оперения книжного корешка выперла брошюрка помельче до потемнее — «Вестник Прихода Святого Улисса», — китаец, видно, вкусил духовных благ из вездесущей длани апостола Фомы и теперь уволакивал их с собой в дали настолько баснословные, что Алексей Петрович поёжился, глотнувши вина прямо из горлышка. Взаимосвязь с причастием стала теснее, действие оного на Алексея Петровича — деепричастие! — скорее. А он уже выбирал, привередничая, грядущие грёзы, тасуя с тассовой суетой возможные сновидения, как Христова ласка — души берсерков. Отныне всё стало хорошо, — распределено по своим исконным местам, терпимость Алексея Петровича к миру повысилась с ослаблением моторного гула, и взор, словно испытуя самолётную утробу, сощурившись до размеров райских врат, прошёлся полукругом! Кисть отяжелела, будто примерялась к неимоверному весу ростовщического портрета с десятой частью тьмы полновесных червонцев, — и снова Алексей Петрович отхлебнул, уже истинно по-русски (казацкий разъезд — авангард сна!) утерши губы манжетом, оставивши на белой ткани пунцовую борозду и плеснувши ненароком на пол вином. Багровая лужица сей же час вытянулась в ленту, запестрела и даже как-то зашипела. Чудо было произведено. Алексей Петрович взялся за бутылку, как за посох. Теперь дозволялось отправлять в странствие дух — второго Алексея Петровича, бесплотного его двойника, — вплотную ко всякой живности, ко всякому предмету, подчас проникая вглубь их, ежели они, конечно, не шибко отталкивали его привыкшее к жреческой стерильности нутро. Вот и теперь Алексей Петрович позволил своей тени приблизиться к плешивой даме, и, хорошенько заткнувши левой щепотью ноздри (десницу, следуя рефлексу тех же Левитов, — с коими он в кровном родстве не состоял, — Алексей Петрович предназначал участию в ритуалах, не им — душой проверенных на добротность), — защищая предвкушаемое сновидение от пресного, с гнильцой, запаха пота, коим, вроде, не гнушался вновь наяривавший пальцами по клавиатуре бородач, словно компьютер был исполинским тимпаном, обтянутым дермой вендейца, а сам он — глашатаем республиканского миротворчества. Алексей Петрович слышал дыхание дамы — тяжкое, усугублявшееся вжатием локтей в живот, неумением расслаблять (для вящего осязания их!) абдоминальные мускулы, одновременно налегая ими на диафрагму: так гонщик гладит чуткой плюсной отзывчивую педаль и, обходясь без всякого саке, хмелеет от камикадзевой дозы адреналина. Алексей Петрович испытывал явное поползновение к предсмертному планеризму, продолжая выискивать потенциального воздушного разбойника, доверяясь в этом лафатерском демарше изгибу усов и высчитывая, станут ли шахиды ставить первомайский мат, мстя за падение исламолюбого Берлина. Ибо нет ничего сладостнее давней, выдержанной, как геморрагин в филоктетовых венах, мести! Homer dixit!
Челюсти бежевой дамы двигались непрерывно, и хлебные крошки припорашивали грудь, улавливаемые более морщинами кожи, чем складками апельсинового бюстгалтера. Поперёк шеи со срединной впадиной, — точно капканом на мавританские персты, — лежал оловянный отсвет иллюминатора. Топлёный грюйер мясистой пиццы, четвертуемой обычно на рекламном экране, беспрестанно воссоздавался в миниатюре слюной при разевании рта, искривлявшегося для чавкающего извержения упрощённых постулатов марксовой доктрины, когда занавесь отпахивалась настолько, что в первом классе можно было рассмотреть дивно скопированный бергсонов профиль, отдавшийся такой же неистовой гайдамачине, как Пушкин-остреомах (от глагола «махаться», разумеется), средь колесообразных парижских пирожков: против бутылки, прочно засевшей в ванне со льдом, сахарная радуга от Ladurée — фисташковое, вишнёвое, цитрусовое ожерелье, рассыпающееся на самоцветные, Рембо посрамляющие «омикроны», да шеренгу меренг попроще, и тотчас проглатываемые во искупление второго мидасова греха.