Снова нахлынуло, охватило бездвижием, безмолвием. Переборов их, нога Алексея Петровича продолжила было преследование отца (теперь под потоками фар, облачившегося в галапагосский панцирь), но тело, охлаждаясь, противясь порыву, произвольно фиксировало себя, зацепляя не пуп — самое око планеты: «Зачем?! Для чего я здесь?! Прочь отсюда. Дайте ммнмеее… консоммеее. Всё! Глупый нетонкий галл. Накати! Гекатушки, бравы ребятушки! Лягу с вами. В снег…»; после чего вовсе запоздалое и неуместное: «Непорочен ли я?..». Kwak — Kwak — Kwak, пронеслась вдоль бора на автобусном хребте реклама голландского пива, толкнувшая мысль вконец замершего, чуть расставившего руки Алексея Петровича; та зачерпнула накренившейся баркой (рыбак, следуя вирильному ипполитову рефлексу, выматерился) мечту ежеутреннего священного писания, — создание романа-мистерии, который издавна, наверное с самого рождения, а может, и прежде, хотелось сотворить на новоолимпийском наречии, отворотившись от скверного человечьего душеведения: приоткрыть, например, завесу неизвытой приязни к зверёнышу, дичайшему, мягчайшему (а его не наобнимать, не нацеловать вдосталь!), — впитываемой, пользуясь пористостью пророческой материи, Алексеем Петровичем, тенетами опутывающей его изнутри, удушая, засоряя русла, ведущие из печени к божественному каналу. Роман бы назывался Освобождение — эдакое вкрапление ребяческой самонадеянности в судьбу Вселенной, радостная вера в счастливый исход, в существование таких жарких и лёгких ног, бегущих по колено сквозь прибойную волну, что к ступням, словно прижжённый навеки, липнет песок морского дна.
Прямо на Алексея Петровича, сопя с присвистом, будто пародируя журавлиное курлыканье, пританцовывая и припадая на левую сторону, с мелко трясущимся кипарисом в горшке, шёл бульдоголикий, обёрнутый украинской косовороткой пигмей, помахивая себе в такт белёсым длиннющим языком. Алексей Петрович посторонился, вдруг запамятавши всё, и вот — уже не выудить фабулы из вовсе тяжких чёрных вод, облепивших Большую Медведицу, делающих из неё полярного ихтиофага. Стёрлась напрочь наиизящнейшая композиция — а ведь только запиши Алексей Петрович до встречи с карликом… — Бух! — тяжко раздалось одесную. Скорее всего, раскололся горшок. Что ж, не удалось. Забудьте о романе и вы, салические вассалки Мнемозины!
А Пётр Алексеевич уже былинничал о пленении негра с изъятием у него зело дорогого изобилия нарциссова зелья, о бесполезной покупке, кою Алексей Петрович, плюхнувшись на сиденье, извлёк — зубами, как же иначе! — разорвавши обёртку, принявшись через дуло заряжать Caran d’Ache (не теряя, однако, надежды на выигрыш в русскую свою рулетку), сразу пробуя поначалу прыскающее, но тотчас усмирённое перо, подрисовывая (как реставраторская фантазия — чашу — безрукой статуе) Германии её копыта, голштинскую выю, да в Дальневосточье устремлённые рога, возвращая бестии исконно-гольштатский её плацдарм в центре континента, отчего она, мгновенно дичая, блаженно перехлёстывала через страницу самоучителя, дырявила её, словно прожигая обезжизненное, к упряжи прирученное слово.
Свет в салоне погас; автомобиль тронулся, добродушно урча на поворотах. — Да! Тютькин! — бледно плеснул карлик, теперь голый, выруливая рунными руками. Справа осветилась стелянная стена под зелёными, страдающими гигантизмом буквами «Salo» с таким же зелёным англизированным хвостом: «Сэм Тютькин открылся! Мы у него! У него, у него стрижёмся! У Тютькина!» — заголосило пообок, и Алексей Петрович шуйцу бы отдал на отсечение, что в этот момент Лидочка приглаживала птичье своё гнездо, сооружая из него лебяжье — прямо на зубок блудодею Блуа.
— Ну, теперь в ресторан, как его звать-то? — провозгласил шофёр, сноровисто перехватывая шупальцами (Эвр заирландил, пощипывая стуны, в окно, пока Лидочка, вспомнивши о необходимости что-то делать, не перерезала их; «Гунай, гу-у-у-у-у…»), выбирал одну из имевшихся в его распоряжении ужимок: сожаления и сверхсожаления, граничащего с горностаевыми соболезнованиями Дриопе по поводу сыновнего рака печени. Лидочка, зло и мутноглазо отражаясь в фас, уставилась, — перстом у виска пародируя композиторскую томность, — в сторону асфальтового полотна, где пара трёхтуловищных лязгающих платформ на колёсах, груженные чёрными златоглавыми от шоссейных прожекторов «Маздами» (их Алексей Петрович уже выучился узнавать по крылатым таврам, почти чайкам, вызывающим у него слёзный эсхилов потоп паузой Чехова-скифа, этого усидчивого Марксового корреспондента), запрудивши гулко гулюкующий автомобильный поток, разворачивались, загоняемые в необъятные сверкающие стойла.
Caran d’Ache (уже испытанный, с водворённым на место предохранителем, ввергнутый в брючный карман с припасённым напоследок зарядом), видно, и впрямь обошёлся им недёшево: «Ох! Ах!» — точно ей зажимали рот, лопотала Лидочка, подытоживая скороговорку своим глубинно-кишечным «Ммммму!». Но воздвигнутая ею перегородка отчуждения лишь совершенствовала — теперь сидячий, сиречь по-иному сосредоточенный, — созерцательный ступор Алексея Петровича, будто его, до недавней ночи немыслимый союзник, обезвредил испарения очутившегося по соседству сгустка исконно-женского. И хоть Алексей Петрович уверенно ощущал сейчас то единственное положение лицевых мышц, вкупе с серебристым, почти телеэкранным отливом белков, требуемые для разрушения нагромождённой самочкой баррикады, сиречь для установления тленного — слишком тленного! — контакта со Всевышним, бездвижие казалось ему всего драгоценней. А потому Алексей Петрович (выигрывая время у жизни: реанимируя Хроноса — Зевсу назло!) скосил глаза на жёлтый с алым отросток псевдоитальянской столовой, венчанный теперь «Весёлым Роджером» без костяной крестовины, но с адамовой головой, глядевшей пасмурнее самого Николы Пизано, коему, надеюсь, перешла, пятясь да шаркая, власть, ежели Великий Краковский Пан и впрямь покамест умре.
Автомобиль на диво ритмично попадал в светофорово «добро», от которого бледные щёки Лидочки и отца вспыхивали наподобие неочищенного, только что выуженного из-под египетской мельницы папируса, а отцовы линзы отливали, подчас взрываясь и искрясь, рикошетом пропуская вклинивающийся свет-чужак. Поошую, против леса — откуда, словно приветствуя Алексея Петровича, выбежал, дико дрожа, грациозный пёс и остановился, оскалившись желтушно, пугливо, голодно, — развернулась ресторанная гирлянда.
«Вот где мексы-то жруть. Мерзавцы», — представил Пётр Алексеевич первого из них, широкобокого, с террасой, увитой плющом да вывеской Mendoza «El Tizon» (вот она, эта «El», коей давеча не достало!) на удлинённом, — и Пиночету не мечталось! — фоне чилийской карты, а сбоку, шевроном — с высамоцвеченной звездой Давида, перечёркнутой элегантной, вовсе не американской надписью «Fermoza». Далее же, при безымянном негритянском шинке, сознавая всю коммерческую непригодность собственной диспозиции, что есть мочи арлекинилась избушка под колоссальными быком и тёлкой на меднохвойной от проводов сковороде; оба глухо гудели, выставивши рога, да нарочито, в старобаскервильском стиле, феминизировали место говяжьей вырезки «Filet de beuf grillée», зазывая в погребок истины: «Cave Wright» имея, несомненно, в виду ту, до смерти провиненную, будто Кларенс, «алетейю».
«Гляди, гляди! Ах! По-французски-то, по-французски! Как в лучших домах!» — трижды хлопнувши в ладоши, возопила, поворачиваясь к Алексею Петровичу, Лидочка, обнаруживая тюленью прослойку на шее и подмигивая ему (силой воли подавившему первый менелаев, по отношению к хвостатому арабу-Нерею, порыв) больше серьгой, чем глазом. Аплодисменты вышли некудышные. Алексей же Петрович, вместо того чтобы ответствовать душевно, по-человечески, хмыкнул, и само по себе, «невольно» — скажет досужий шопенгауэрец, у него вырвалось: «Ну, так и знал! Вляпался!». Тотчас сгустилась тишина, а уже из неё (очищая пергамент лидочкиной щеки, распиная его, иссушая и расправляя наложением стекла — безо всякой надежды на прочтение, а лишь развивая элементарный археологический рефлекс), ревя по-верблюжьи и звеня столь неистово, что Пётр Алексеевич проверил (как уровень герметичной запертости гульфика), проведя по нему перстом, окно на проницаемость, накатился трёхэтажный ресторанище Qars-Qarun. — «Аль Рашид» — довершил Алексей Петрович (сам давний пьяница и проповедник с бременских долин, насыщавший, впрочем, не тысячи, и не хлебами, а большей частью профессоров — да фантасмагориями), уже не противясь сумятице, ища обрывка света, отблеска бумаги, не находя их, покушаясь даже на лидочкину щёку, накопляя во тьме созидательную судорогу цепкой коневлюбчивой кистью, рукой, всею правой половиной тела, и одновременно похохатывая да подмечая одесную, около леса, бивневый терем «Elephantine» — эфиопское съестно-выпивательное заведение, — и молниеносно вопрошая, звуком храмового воспоминания наслаиваясь на свою же гебраистическую мысль: «Отчего это «ин», ась, Ан?..». А на самой боровой меже, под добротным медно-кровельным шишаком приютился пруссак «Busiris», также бесовски сарпая полуподвальной своею кухней, и урча, кичливо, хмельно, яро.