Алексей Петрович вычистил зубы, и хлопья пасты зелено заструились по щетине, одаривая его расцветающей, точно под экспрессионистской кистью, козлиной бородой, смытой затем им под душем, таким ледяным, что Алексей Петрович, не утерпев, дважды ненароком глотнув фторную жижу, и выскочил, притоптувши себя пятою ноги под зад (расколовшийся в зеркальном диптихе на пару ровных половин), проехался по кафелю, раскинувши руки, словно в поисках напарников для хасапико, не нашёл, самолично удержал за обе шкирки пошатнувшийся мир, плечом ударивши дверь, и, молниеносно отметив оливковый взрыв с звёздношляпковыми винтами, обнажившими свою платиновую спираль, нагнулся за полотенцем.
Было весело скользить по коридору, голому, Бога прельщая прюлисом, опасливо оглядываясь на дым, источаемый Лидочкой в паре шагов от лестничного поворота; жар распирал Алексея Петровича, будто и не проспал он всего несколько часов после суток бодрствования: вдарить с гиканьем тяжестью всего тела, мгновенно надавив сокуто, — в стену, доверившись полновесной воле случая — крушить! — разносить в клочья податливую материю — достояние отца!
Не выдержал! Круговой удар голени рассёк солярную сваю, вдруг расчленившуюся, а затем, клубясь, долго склеивавшуюся, принимая поначалу причудливые рептильи очертания, переливаясь, и под конец успокоившись ядовитым червонным суслом.
За окном разморенные полднем негры развалились в тени нартекса, и над ними, подчиняясь ритму вновь вспыхнувших джазовых всплесков, — подчас обездвиживаемая в ало-зелёном ветровороте солистским речитативом, — носилась колоссальная стрекоза с огненной гривой. Вождь племени, разувшись, спал теперь на лесах, переплетши все свои двенадцать пальцев рук на вздымающемся и мерно опадающем брюхе, а его туфли, до краёв залитые золотом, ворсистые на мысках от трепетной хвойной тени, забрались в самый центр каменного креста, с торца подкрашенного чёрным (точно стоптанная ступень в ад пред приездом ревизора), и ещё обвиваемого плющом ломче младенческого воспоминания. Само же здание, облачённое в металлический многоярусный чандар, гляделось собором Милана («Моя Страна» — зовут немцы, независимо от убеждений, город Дуче!), — модернистская готика готтентотов, слева от купола случайно сложивших железо идеальной свастикой, сейчас мотыгообразно искрившейся от витражей: багровых овнов, вывернутых наизнанку, и голубого, под горшок стриженного пастыря с радужным посохом, закрученным поросячьим хвостом детских рисунков Алексея Петровича. Не хватало лишь яка, который, внезапно, будто выждавши соприкосновения с фантазией, заглотил (как иудейский змей — вражьих удавов) джазовые изрыгания, хрипло хмыкнул снизу, представляясь по частям, избирая самый богоугодный свой вой, как бы мирропомазуя истребляемый храм. «Панцирный лязг тигров и пантер! Их жажда исконной лотосовой родины. Тоны и латы Латоны! Её детороднические вопли на покорённой, обрахманенной недвижием Астерии! Нннна! Ннне! Бей! Нео! Беюшка! Вспорхниххха те-е-е-епе-е-е-ерь! Ве-е-е-ерррь-егей-еррьве-е-е-ересьмо-о-ю-ю-у-у-у-у! На! Да-а! А ведь мы… толька-а-а-а… зачинаемммм…! Нашу ррррррработу-у-у-у! Фа-а-айерррр-лихом! Не поминай-най-на-а-а-ай! Негретос африк-хан!», — снова брызнули слёзы. Алексей Петрович утёр их ладонью, резанувшей щёку, шмыгнул, охнувши от боли, ноздрёй, качнулся, застонав. Теперь из-за зарослей на лице он ощущал всё по-иному — словно из-под покрывала — верхняя губа была до странности тяжела, даже горьковата на вкус, как вязкой мезгой набитая. «Да и вообще, что означает это новое? Точно приправа диковинной травки в осточертелое блюдо — удача королевского опыта, отрада слияния, затопляющая щёки победителя краской девичьей стыдливости», — такое некогда почуялось Алексею Петровичу на чуре, в Чопе — будто наконец выдернули затычку из бочки: вдыхаешь, раздувая крылья ноздрей, и знаешь, что всё равно не втянешь в лёгкие наиглавнейшего — заструится оно по усам, окропит волосы щёк, нависнет на них нотной воробьиной стаей, сообщая им хрупчайшее бездвижие, теряемое, при (жаждуемой иным божьим отпрыском) повторной оплеухе.
Сызнова взвыла сирена. Однако на плевелистой пожарной территории не было ни души. Лишь к жирной от Солнца перекладине брандмейстерской лестницы подвешенный за хвост на красном чёрнопятнистом шнуре, раскачивался, трогательно раскинувши три оставшиеся после матча культяпки, знакомый труп хорька, а его непрерывный пикирующий полёт чудно сочетался и с отчаянной хрипотцой монолога невидимого яка, и с позлащёной жижей негритянских танцевальных туфель, и с веером рукописи, служившей стереобатом самореставрировавшейся солнечной колонне — сейчас с претензией на ионичность, — пылью воспроизводящей стилистические завитушки фукидидова любомудрия.
Алексей Петрович вытряс свой последний чистый комплект белья — прямо на петушиные (не птахи — а птаха!), обветшалые до оптимистической розовости советских транспарантов крылья: чёрные джинсы тотчас изошлись в солярной дымке сиреневыми прожилками; удачно сложенная после глажки рубаха раскрутила вороные рукава по спирали, а на сгибах и под воротником, несмотря на добротность хлопковой материи, взбухли мутные, как сусляник, полосы, — такой цвет бывает на ладонных тылах белокожих бойцов при стягивании боксовых перчаток, после часа корикомахии кикбоксинга.
Шёлк мягко проехался по лицу, взвизгнул тихо и неприятно; снова, как недавно, свело резцы, и Алексей Петрович постучал по нижним роговым наростом фаланги перста, точно выравнивая осязательно-дентарный недостаток. Гулко отозвалось в затылке. Ткань словно прижгла капли на лопатках. Алексей Петрович поёжился, гоготнул, принялся впихивать в петли лиловые пуговицы Чарского дыбистыми, одичалыми пальцами: самая нижняя пуговица, всегда заправляемая в брюки, ценная своей никчемностью, сорвалась с шёлковой паутины, тут же заискрившейся, завертевшей бордовыми щупальцами, и бесшумно, со странно нарастающей скоростью, полукругом, в обход натягиваемой сети (взбрыкнувшейся, как праща, истомившаяся по филистимлянскому голышу), подкатилась к манускрипту, вскочила на листы и улеглась, уже прирученная, удовлетворённая пробежкой — в самый центр «шерсти», — соорудивши подслащённое васнецовской глазурью срединное «ро». И эта нарочито-случайная эллинизация (как бравурное подобие тысячи раз повторённого первоклассным спортсменом атлетического упражнения) загадочно и вопреки всякой логике — даже как-то издеваясь над ней! — была родственна и сну, одолевшему африканцев, и обескрещенному зданию, и полуденной пятнисточешуйной хвойной лесине с салатовой кисеёй в пазухах горельефа, и тотчас нахлынувшему на Алексея Петровича воспоминанию о том, как он, пересекая влажно-дымчатую германскую площадь, рассказывал тамошней рыжей девице, мгновенно измышляя эту осеннее-ботаническую особенность, что, мол, в России плющ сосен не жалует. Отгоняя эту вовсе ненужную мысль, Алексей Петрович не переставал пуантом выравнивать раскрывающийся с шуршаньем веер рукописи, роняя в него ресничку. А после, столь же безумно, разгоняясь, заскользил, мыча, по коридору, мизинцем прочищая уютно чавкающее ухо и ощущая податливую пупочку перепонки, — будто липнувшую к подушечке пальца скорлупку, — до излуки, где на ступенях, перед взъерошенным, полным песка карпетным бобриком (пригорюнившись совсем по-поселянски: то есть левую руку через живот, — чётко, как стоик-Соломон, разделивши его надвое, — правую, меченную новым карбункулом, с истлевающей обрученной сигаретой, к подбородку, перстами любимой Посейдоном наяды скучивая жировую рябь к виску) стояла на пухлых синих коленях Лидочка, вперя в Алексея Петровича злорадно-добродетельный взор затравленной лани (Ага-а-а! И тебе достанется за актеонов акт! Как смел ты смотреть на Семелу?!) — и, встретившись с ним глазами, сей же час принялась выковыривать серьгу из левой мочки — словно, недополучивши новогодних даров, разоблачала искусственную ель.
— Хай! Хай! — пролаял, скатываясь, Алексей Петрович, примечая на столе, — средь рыбных руин с до блеска обглоданной крестовиной хрящика, и стаканов, расписанных застарелой желтоватой эдельвейсовой пеной, — новенькую «коку» из русского магазина. В её горло вошла пара его тотчас занывших резцов.