«А затем возвращался я домой. Смачно скрипели патоковые половицы. Щипало в носу до разрешения фейерверковым чихом, от которого подскакивала развесистобровая гендерная дегенератка в коридоре, цедившая сквозь фарфоровые зубы: «На здоровье» — точно намеревалась пить со мной, — тщательно массировавшая одноразовым платочком каждую морщинку своего виска, пока расставленные по углам колченогие, как пинчеры, хризантемы, прыскали со смеху, отворачиваясь от сквозняка в сторону мордастого рудного Неруды, висевшего набекрень, под отслоившейся свитком штукатурки, прячущим опочившую ночницу, к юго-западу от чёрно-белого хазароскулого Пастернака с его же немецким письмом, коим переводчик отлавливал энгадинских рыб поглупее да побогаче. Нобелевских лауреатов для чего-то разгородили террасным стулом, свежевыкрашенным пупырчатой зеленью tape à l’œil и на диво стойким столом, унаследовавшим по смерти ведьминой избы одну из её ножек.
Мебель принадлежала староамстердамской школьнице, так и не решившей с герулами-социалистами — предтечами Евросоюза! — проблемы с пропиской, и я, возложивши ногу на решётчатое сиденье, трудился над узлом, дивясь всем изворотам лавочнической обходительности автора Мертваго (так убелённее Сириуса рентье, бывший удачливый работорговец, холит, эпохе вдогонку, догоновых умельцев), — а снизу доносился квакающий дискант профессорши, вразумлявшей гуманоидную свору вскормленных на симонию волхатки Бовуар турбиноглазых трибад (коих щедро фабрикует гранёнозадая швабская Швейцария), беспрестанно удушающих разъезжающиеся молнии ширинок, об истом и умело скрываемом им, феминизме усопшего моего соседа.
Разувшись, и уберегая лоб от балочной затрещины, я с поклоном семенил через библиотеку, полную рассыпчатых книжец, долдонящих всё одно: взъерошенный, точно бородач, переборщивший по части мертвечины, пятитомник наглого парижского гаера на пьедестале-карлике от далекарлийского мебельщика, меж Маргаритой Крайянкур и куракинскими шармами гуру из Дорнаха, насупился супротив хитрющего Рейнеке-Лиса, примостившегося рядом с Бидермейером, почти начисто скрывшим перевод Биде, — и, наконец, забирался под душ, тугой струёй тревожа разбредшихся по музею самок: «Всё потопить!» — подчас иная отворяла запретную дверь, чтобы тотчас грохнуть ею, испустивши шип, завидев моё, тогда ещё без шероховатого шрама (а сейчас — будто след кабаньего клыка!), косматое бедро (Алексей Петрович отколупил ещё одну нить), а я отвечал ей гаканьем, отправляя вослед ему, — славя моего Бога! — русскую запальчивую скороговорку.
Да и как не желать разнести их простецкий мирок к бесовой матери? К моему ещё более грешно-копытному отцу?! (шайтан! обмолвился!). Пусть не разодрать, а хотя бы рассечь изнутри, вертикальной брешью, через которую здание-подельник, выказачивая вприсядку, назло, повыветрило бы ушлых торгашей с их брошюровой мокротой. Верьте мне: самолично исцелю я мною же уязвлённый дом — суток эдак через трое, — только бы натешиться счастием пасхальных мук, братски поделиться ими, навостривши ухо, да выстанывая щедровку, насупиться по-щедриновски — проникновенно, дико!
А со следующей зарёй просыпаешься, охваченный ужасом, за руку проводящим тебя через рубеж сновидений: ущелье белым-бело! Будто Бог-отец — дальняя родня моему! — предчувствуя преждевременный пожар, выслал, чартерным рейсом через Кипр, любимого своего брандмейстера, и тот на славу укутал пеной лиственницы (оставив нетронутым их нижний, салатовый, с махровой искрой, испод), крыши (наделивши энгадинские дома, словно храмы Золотого Кольца, чуплюками), превратил остроконечный барометр в крепкоостовную снежную бабу, которой развесёлый старикашка-миллионщик, влача за собой вороватую свору говоруний, прицепил в виде носа нектарину, — только выпрастовался черенок величиной с чечевицу. Нередко иное деревце, изнемогавшее под дивно розоватой изнутри пирамидальной глыбой, дождавшись жертвы, скидывало свой рассыпчатый блок, ледяно обдававший меня, с темени до пят, Россией, чеховской, ещё не разъятой бесовской дачной кутерьмой, — и я, долго отплёвываясь, вытряхал из бороды желтоватые иглы, багряные ягоды, острый падубный лист, семечки сонечника (словом, коллекцию домовитой пары тут же горестно стригущих воздух синиц, сопровождавших рывок своего жилища в Сильваплану), настраивался на шамаханскую интонацию девичьего — хи-хи-хи-ха-ха-ха! — смеха, к которому, чуял я, рябина присоединила свой облегчённый звенигородский хохот, чьи раскаты соответствовали корневым корчам, — достающим и мою ступню, сожалевшую о вчерашнем махаоне (Александр — варвар в шароварах, перезрел, так и не дождавшись воздаяния), — и в каждом давешнем чешуекрылом выдохе слышались наитвердейшая уверенность в скорой смерти, радость её объятий, нега желанной встречи, тянучая сладость нового расставания. А над лугом, — где изящно и беззвучно разгребая копытом сугробы, словно заплативши дорогущему заезжему танцмейстеру и со всею обстоятельностью разучивая па экосеза, насыщались буланые бородачи (двое, ещё в сбруе, звеня колокольцами, — собственная митрополия! намёк Козлову на холод! — и силясь дотянуться мягкими губами до брошенной туристами кисти чёрного винограда, ритмично справляли большую нужду, как младенцы — в удачно подвязанную кожаную простынь) — летела сквозь снегопад, будто переча грозному улиссову витийству, намедни пригрезившаяся мне грачиная двуколка, с хрипотцой обещавшая своё вечное возвращение на перчатку тана Левитов.
Полнокровной, богоборческой зеленью налитый голубостволый орешник сварливо избавлял свои широколистые стрелы то от одной снежной вериги, то от другой, рассыпавшейся зычным шипящим шорохом, заставлявшим с непривычки вздрагивать и с опаской глядеть под ноги, замечая, и молниеносно нагибаясь за ней, — тотчас следуя валунному северороссийскому рефлексу, — убелённую чернику. И ещё долго, отрочески причмокивая, не знал я, куда деть неповоротливый, будто распаренный язык, заладивший: «кис… кис…», — а после продолжительной паузы, уже хорошенько рассмотревши лягушку-мулатку, застывшую, словно отчаянно припоминавшую латинское заклинание, выведшую оттопыренной лапкой «покой» на ещё незамаранном листе, — и подтолкнувши её в спасительное, бархатистым лишайником подбитое лоно пня (ещё раз — «кис!»), растирал я останки ягодной кожицы о нёбо, — пока ветер не сдувал наконец с запёкшихся губ ставший бесцветным волокнистый валик».
Алексей Петрович поддал, явно неромантически, в бок Мэри, выплюнул на подоконник тотчас выпрямившееся кольцо почерневшей шовной нити, хватанул бумажный ворох, да похрустывая им, словно пачкой стоевровых ассигнаций (невской цыганке под каблук!), как был гол, нежась в лучах, и почти ничего не замечая, кроме золотых (подстать купольной кровле) листов, пошёл писать, — сея ошибки (как пьяный скриб назло иному прусаку-крестовику, старо-эллинисту), поочерёдно вставая на цыпочки, поднимая колени для вящей опоры бумаге, пронзая её, да трепаком сотрясая безвинный дом отца своего, что после корректорской муштровки приняло такую форму: «Он показал мне чёрное обличье, с начинкой бледной липкого межстрочья, просвет заполнив гибкою душой, и выпустив на смерть её из клети в урочище урчащее своё. Так не спеши ты, кипа! Крутолиста! Бобровая, бумажная ты матка стихо-портрета зверя Дор-и-Анна! Дай замирить тебя холодным поцелуем. Морока мойр! И магма закипев, уж тянет вглубь философа-этнарха, — с златой коронкой да сердечком, горящим лёгкой лошадиной страстью. Налей! эй! — эй! ай-ай! Вот гиацинт, Аякс, не оступись! Остепенись! Эг-е-е-е-е, правь миром! Но эта шерсть, шерсть, шерсть, и — шасть! внутрь! в круговерть просоленного бурей бора-Калиб-Анна калибра толстой Берты! Как тень Ананки прялки! Анна! Qui?! Сложи ж меня, который удался, — ойе! айе! айая! чтоб родила ты, милка Afrique-Анна, кошерная из Сабы повитуха, мне тройню: деву-вечность-мудрость, мы мужа именем её бы нарекли. Да не… Юли… ты, Анннна-а-а! Лги! Отступничай дорогой кривды к Богу-Трисмегисту! Ах, Боже Левый! По кругу! С изгибчивым хребтом! Иль никогда. Nie… когда?! Nie, когда сыграю я на нежном отрицанье, у Charlemagne занявши языки, estortuaire его похитив, и — Ааах! — айда в Россию! Там скрою облик, рык пустив, пиррихея, крестясь да забираясь на сосенки лихие, биясь и с ними и за них на всех чешуйных кулаках, — осипший голос свой умерь, — ветвях! нет лапах!! когтистых трижды! нет! то запах их запал когтистый трижды (я по нему дух родный признаю, с которым в пустяках я свёл знакомство), залив тайфунным ливнем, меня предсолнценочного влюбив, и покорив тягучей мукой Электрушки высоковольтной страсти по отцу: его глава, исторгши цезарёнка, с мохнатой пикой, прядью кучерявой да тирсом тициановым в кисти — изогнутым смолёным коромыслом! Брось мыслить! Пой! Живи!»