Далёкий, истошный, совсем нечеловеческий вой, прерывистый, переливчатый, издаваемый всё-таки (Алексей Петрович был уверен в том) женской глоткой, вкупе с ненужной натужной бренной тишью кухни ожидали своего разрешения, и он, чуждый повивальной скороговорке, не находил какое бы богохульство исторгнуть, дабы спровоцировать роды. Молчание разлагало Лидочку. Сперва губы её змеились чтением французской этикетки на манер гумилёвских мировзоров (прямиком из города «Париз»!), и в процессе извивания подрисовываемые помадным карандашом с целью умалить природную их припухлость, — добиваясь, однако, лишь воспроизведения единоборства личинок, лакомящихся лицом свеженького покойника, сохранившего остатки гримасы уверенности в торжестве воскрешения. Затем Лидочкина ноздря налезала на товарку, обе отправлялись за дивно подешевевшим имперским паспортом, и — в путешествие, — покушаясь при этом на очертания свиного рыльца. Левое око чернелось моллюском, вклинивалось в щёку, потайным ящиком выдвигался череп. Ухо сморщивалось растворённой раковиной, всасывая в себя, как мексиканский кларнетист — воздух, жемчужину, мочка удлинялась неимоверно, оплавляясь и принимая куда более восхитительные формы. Прядь расплеталась на троицу неровных клоков, оголяя проседь, а весь выпомаженный румянец желтел на правом мослаке, как у боксёра через неделю после дивного нокаута. Лидочка наконец заговаривала, цевку вытягивая из-под юбки, и скыркая заусеницами в ровных чёрных волосах (тогда Алексей Петрович возносил вдруг три пальца к щеке, словно защищаясь от пощёчины зачатком никонова троеперстия, а кошка внезапно скрывалась за пылесосом), высовывая, тряся всё мутнеющим бурмитским зерном да сбиваясь с меры: «Рыбка!..» «Кабы, бы, бы-ы-ы-ы, ребе нем-мыть рябым, рыбе не быть немой…», — подхватывал Алексей Петрович, ритменный раб смешного повтора, загибал фразу по-свойски, по-сосенносавойски, уводя её вслед за собой, ставя на кон жизнь, запросто жертвуя ею азиатскому своему самодержцу, пока Лидочка блуждала меж «кэшью» (предрождественское смешение гусиного строя, перед птичьим Тотенбургом?), «чапаньем карт» (исследовательский приём, незнакомый и златоглаву из Новосемелья), предложением, как куросавова сводня, девственного сигаретного тыльца: «Курис? курис?». Пётр Алексеевич, перекрикивая Лидочку со струёй кипятка, кликал зверя, халцедоновым ушным исподом отзывавшегося на чуть ли не княжинное имя «Мэри», перечислял, сам себя оспаривая, да великодушно добивая противника диалектическим выпадом, все до единого превосходства электрической бритвы («Так её, родимую, Орестик! По горлу резани, едрёну мать!»), и, почти не обращая внимания на древнюю пытку «языка», опустил на разбухшей нити в салатову купель чёрный мешочек с фиолетовой россыпью, вознёс его, отрыгнувшего струйку из лёгких, и снова беспощадно потопил, опершись морщинистыми локтями на стол, да шуйцей овладев кексом, который, постаравшись протиснуться в стакан то брюшком, то пухлыми плечиками, достигнул-таки влаги, и толстый его каркас с четырьмя изюминными глазами амфибии, отторгнутой одной из стихий, задумчиво погрузился на дно — «А-а-а-а-а, чёрт!», — а Пётр Алексеевич уже засовывал мокрое тесто с лимонным цукатом (где-то мне уже попадался такой!) поглубже, к залежам матового советского золота, — блеск прекрасной эпохи! — пряча его от Алексея Петровича, взявшегося за хомут чайного пакетика-полиглота, как и всё на этом безъязыком континенте. Русская надпись затесалась меж французской и арабской (краткая история Аль-Джаза!): «Японский классический зелёный чай. Свежесть, лёгкая сладость и едва уловимая горечь» — программа целой эмигрантской судьбы!
Алексей Петрович отправил упаковку вослед вилке, отвернувшись молниеносно, словно ненароком подглядел в фолиант Клото (новшество Генсфляйша достигло и мойровых чертогов!) с парой всё ж таки выдранных листов, — книжные швы подровнены демонским саблезубьем, как стежки обновы Башмачкина пред самым пришитием к ней кошки.
Мэри вытянула хвост из-под скатерти. «Ути, моя Маруся!» — протянул со знакомой измлада натугой, легонько сжавши зубы, Пётр Алексеевич, угодивши своим средним толстым пальцем в смугловатый, с красной оторочкой, кошачий анус (сеть аксессуаров гомосексуалиста!), что, впрочем, оставило животное безразличным, а Алексей Петрович подивился за Байрона простецкой руссификации романтических имён.
Лидочка отверзла ливидовое горло и, поздно спохватившись, прикрыла его, урча, кулаком-горбунком — дюжинная стыдливость дюжины поколений, не державших ни рапиры, ни пера! На его мясистом наросте, вдоль отмелей утлой веночки, точно на уцепленном пинцетом глянце, медленно проступил ряд тёмно-жёлтых пятен: след ящера, заново отрастившего хвост. «Всякий по-своему доказывает принадлежность к роду человеческому, так ли, Зигфрид-спартанец?! Тоже мне достоинство! С уд…» — тут всё, даже скатерть, вздрогнуло от краткого вопля Алексея Петровича: то ли «Эв!», то ли «Ов!». И тотчас молниеносный отклик снаружи. Снова тот же пронзительный голос — «Ов!» — выводящий теперь «о», сливающееся с «э», будто зеркально скошенное германской перегласовкой, приступом берущую сарпающую шипящую. Главное же, невозможно было разобрать, сколько их там кричит во взбухшем мраке, один ли, легион ли, словно некий препон, подобный приграничным «глушилкам» конца семьдесят пятого века от сотворения мира, расчленял изначально выплавляемый звук на неисчислимые неистовые атомы — «Мы-ы-ы-ы!» — отдававшиеся хоровым оварваренным эхом.
— О-э-э-э-вффоллль! — снова вопль. Пётр Алексеевич переглянулся с Лидочкой испуганно, в то же время как бы объятый дрёмой (вспышка страха за стоимость недвижимости, мол — таинственное происхождение криков пошатнёт да обрушит цену), будто придавленный валуном Морфеева жилища: бог, по слухам, окопался на вулкане, разбуженном хемницкими цвергами, похерившими, понаслушавшись Маркса, виноделие.
Алексей Петрович, ощутивши тщету сопротивления, заскользил по вторгающейся волне, как всегда на свой, издавна познанный, незнамо от кого унаследованный лад, кольцом охватывая захватчика, впитывая его самого, всю мощь его, — так вампир, оторвавши от осчастливленной и всешумейшей сонной артерии кровавые губы, плавно взмывает над клокочущей грёзой Воденой: «…ствием откажусь от такой чести!», — выдохнул он уже басом, точно восхищённый собственной монархической литургией хорег, пока ваятельствующий счетовод в нём (распластанным перед тираном-воздухоплавателем, конвульсивной диафрагмой греховодствуя с чернозёмом) уже начисляет новый оброк аммонову царству, лыцарский налог египетствующему македонцу, благословляющему и ярём, и Господа, и этилическую этимологию Слова Его!
Лидочка смерила взором, ища сикурса, кошку, запахнула халат до самого верхнего подбородка. Пётр Алексеевич как-то замялся: «Да-с-с-с странно. Кричат в нашей тихой эрии. Небось мексы перепились текилой и лезут. Куда их пущать нельзя. К нам.»
— К нам, — пискнула Лидочка и обеими цыпками перста принялась чесать руслице, виящееся поверх клыка, зеркально повторяя движение мужниной щетины своим, выщипанным с инквизиционной тщательностью сиреневым надбровным ободком — абортышем бессонницы — «Белой ночью», — говорит, сам того не подозревая, изнывающий по де Мэстру с его Богом, француз. И вовсе пожелтевший волос, кивал теперь из широкой ноздри человечьей самки.
Пётр Алексеевич повлёк Алексея Петровича прочь. Тот подчинился, с опаской, уводя за собой и кошку, и лидочкин взор, — пронзивший его непарфянскую пяту (извечный чинш за мою материнскую бесшабашность, жажда её объятий, как первый этап многопланового возмездия), — и тот Вопросище, беспрестанно вздымающийся котиковым теремом да матерщиной («терем-тем-тем!») посполитского космополита Гоголя-самурая 36-го года: а что, ежели все перипетии Федры — не более чем шутка её сестрицы с полюбовником, взнуздавших Ипполитову докуку да совративших охочую до заминированных Плутовых талантов плутовку-кормилицу, вкупе с удавшимся стратегическим подвохом эфоров, задобривших-таки Небожительницу мальчиковым бичеванием под седым, но оттого не менее неуёмным ночным Солнцем, — для вящего выколоса своей пехотно-колхозной олигархии? Эх, мне бы иную масочку! Например, того улыбающегося заводилы улюлюкающей в Загросе ловитвы, который вечно-юными устами упреждает плагиатора-Иисуса (с никоновскими «и» — двойниками) диалектическим выкрутасом: «Ты сам сказал это, всадник!» (Ах ты, душка Еврипидушка, — наипервейший из пяти наших евангелистов! Ай да сукин сын!), — к чему прибавлялся, уже совершенно попирая копытами логику, недавний образ палача-геометра, льнувший к рессорной бричке княжича-полускифа, — как прилипала полным икорки брюшком ластится к посейдоновой, сработанной крепостными каретниками эфиопских поместий, квадриге, — самым её, нависнувшим над Марианской впадиной запяткам. Кнут хлещет по рыбьей спине. Всё выше вздымается в олимпийской длани «пси» остроги. К чёрным вратам коловрата! К кольцу!! Замкнуто!!!