Только так! Рассечь человека, будто евразийскую карту! Да сызнова составить по-своему, приделавши ему и клюв, и хвост с трещоткой, и неотъемлемый, запрокинутый к Ананке взор, — как единственный способ вызволить в будущем из изуверских лап тельце сверхпоэтического цесаревича, тут же воздавши ему по-Божьи. Но стоит лишь проявить излишнее почтение к заранее разлинованной плоти, и — гибель тебе, отрок, связанный речью Пушкина, протиснувшегося наконец прочь из народного окружения да пожимающего плечами!..»
К Алексею Петровичу хлынули мягкие ладони с проодеколоненной щекой, к коей Алексей Петрович приложился своей, молниеносно отпрянувши, уколовшись собственной щетиной и высвобождая, потянувши её к себе, кисть — так в урчащем нутре лабиринта натягиваешь, проверяя её на тетивную добродетель, нить.
— Просто мистика! Который час жду! Мы уж волнуемся. А Лидочка больше всех. Чтоб самок… самолёт сел из-за грозы! Тут уже одного русского провели в нарушш… никах. Я думаю, как бы с тобой ничего не случилось… — Алексей Петрович, всё далее отстраняясь, опустил рюкзак на пол, не зная, чему более дивиться: отцову ли дисканту (таким рычит на охотника дряхлый секач), обнаружению ли некоей Лидочки или ридикюльчику (в позднесоветскую эпоху такое приспособление, с лёгкой аксёновской руки, окрестили как Петрусеву невесту), который Пётр Алексеевич уронил и поднял, исторгнувши из него ямщицкий перезвон, одновременно вправляя кулаком серый куль брючной грыжи да прикладывая ухо к телефону: спереди — сплошное лицо, с хребта же — алый, в огненных рубцах, как князь-рудокоп, иссечённый катом-геометром per il loro diletto. А впрочем, Пётр Алексеевич оказался тем же: грузным, вялым, сыздетства закрывающим весь сыновий кругозор, если, бывало, оказывался спереди, — и всегда-то хотелось заглянуть ему за спину, словно она заслоняла нечто кровноярое, желанное, наконец растворяющее в себе. Тайны этой Алексей Петрович, однако, тогда не проник, как не силился усмотреть запретное, приучивши себя, с тех времён ещё, скакать во все стороны. Ох и доставалось ему за эти прыжки!
И сейчас, каждый раз, когда взоры Алексея Петровича и Петра Алексеевича скрещивались, они тотчас разбегались, — так коренной парижанин, ненароком угодивший в оккупированные предместья, пугливо отворачивается от многооких манипулов местного эмира. Так же косясь влево, Алексей Петрович двинулся к выходу, издали прощаясь с брахманом, одолевшим, наконец, чалму, как Аполлон — трофейные извороты Пифонова трупа.
Алексей Петрович узнавал от теперь размягчённого тенорка и о ремонте в новом, «почти трёхэтажном» доме, и об обрезании кошачьих когтей, и о диковинной дороговизне стоянки, приютившей прошлогоднюю высококолёсую «Мазду Миллению» — истинный житель Лютеции, Алексей Петрович автомобилями брезговал, а потому подивился (fut étonné — процедил бы перунник Марсель) панибратской классификации машин.
— Десять лет! Это ж надо, целых десять лет, — напористо подсчитывал Пётр Алексеевич, заглядываясь на книгу. — Или… или… — шёпотом вскарабкивались по названию его губы да срывались, пока наконец не натолкнулись на часы, придвинув их вплотную к кисти. Алексей Петрович усадил рюкзак в багажник, бережно прикрыл его поэмой, лицом вниз, тем загубивши зародыша диалога о датском любомудрии, одним ударом сбил троянскую пыль с подошв, погрузился в кресло, лопатками определивши фальшь кожи, шваркнул, — дёрнувши её за прямоугольную ручку, — сразмаху ночь, окунув салон в терпимую светотень, и нечаянно забредшим звуком попытался раздуть беседу (интеллигентская щепетильность, русская чопорность, обывательское чистоплюйство!), обратив своё «Адда!» к вцепившемуся — точно он случайно заглянул в пропасть, — в дверной рычаг отцу.
— Что? — Кисть с ключом замерла. Недвижимы. Заперты. В трёх прокуренных кубических метрах.
Алексей Петрович отъехал с креслом, вытянул, хрустнувши суставами щиколоток, ноги, подтибрил (сколько патрицианской вседозволенности в этом глаголе!) зажигалку, претендующую на девическую, почти природную округлость; высек огонь и от нечего делать сжёг, извлекши её из кармана, ресничку, а потом долго ещё дул себе на щепоть, так что у Петра Алексеевича стало времени расплатиться, брюзгливо отчитавши ибероязыкую, с обрывками дальней Нирваны, ночь за дороговизну её пространства — да втолковывать сыну преимущества азиатских машин: «Такая же, как и «Б-М-дабл-Ю-у-у-у-у-у», а вдвое дешевле (Алексей Петрович молниеносно вообразил эту «дабл-Ю» — тонущую помесь перекладин да обловатостей герба Дианы Сарацинской с глазастым её Саламандровичем). Понаехали. У расссы-ыстов и Теххасссе небось не останутся (было что-то рысье в этом утверждении). Коровники там живо выкинут. Они вот сюда. Травку стригут. Или кассиршами. Получат грин-кард или гражданство. И садятся на «вэлфэр». Вот мы, белые, за них таксы и платим. Гхе-хе…»
Алексей Петрович, пробуя одолеть новостную струю, боролся, сдаваясь, с аллергическими позывами (чуть ли не схватками роженицы!) на Пушкина, вклинивался в отцовы фразы, выправлял слова: переиначивал, например, короткошёрстого пса в акциз (испытывая если не эпиметеево, то по крайней мере гольбайнова первочеловека в казацких усищах наслаждение); сладкогласое цирюльничье обхождение с газоном (горшок поверх наскоро скроенной головы!) — в ежевоскресную жатвочку; продирался сквозь джунгли неудобоваримых колоритов, да сумев подкрасить черепные коробки, уже увлекаемый ими в кочевую даль, вкруг ритмично рушившейся стены.
— «Вот они, красавцы наши!», — представил Пётр Алексеевич, причмокнув правым уголком рта и, заскрипевши ногтем по щетине, посмотрел, хватаясь за телефон, в зеркало. Справа, коварно заурчав, подъехал «Сузуки Свифт», почти кубический, со слизанными мраком торцами. Из него, точно примеряясь к Алексею Петровичу своим канибальским любопытством, параллельно выглянуло семь кудлатых йеховых faces à claques, и каждая из них дёрнула губами, помечая границу с гринго, от которой Алексей Петрович добровольно поворотил к отцу, извлекшему нечто бутылкообразное, не менее полулитра и принялся за его содержимое то вприкуску, то (тут неотвратно возникало бульканье) внакладку с разговорцем, подрагивая при этом левым веком, будто уклонялся от опасного ложечкиного задка. Повторив слово в слово, глядя на запястье, тезис о мексиканцах, Пётр Алексеевич избавился от молока с телефоном, рыгнул — что совпало с исчезновением шлагбаума, — завертел рулём влево, плотно прикрывши окна, дабы кондиционер смог, наконец, охладить табачные прожилки атмосферы, из которых тщетно выпутывался Алексей Петрович, сразу попытавшийся заполнить новую паузу псевдозадумчивым «та-а-а-а-ак», оказавшимся недостаточно долгим, однако, обретя нежданную поддержку грозы, уже добравшейся от Атлантики до Мичигана. Снова тишина. Светофор. Молоко. Пил Пётр Алексеевич останавливаясь, причмокивая, щурясь и скребя щеку, — Алексей Петрович покосился, проследивши, как ногти отца совершают свой путь, тяжко взлетая вдоль высохшего желоба правого крыла ноздри. Отмечено было это с той стародавней смекалкой первостатейного татя, царапающего взором (даже успевая ритмически поиздеваться над арифметикой) нерасторопный танец пальцев чужака по клавиатуре банковского аппендикса, — дабы рывок и прыжок во тьму принесли наивысшую прибыль: рачение бездомного, поклонение секундомеру безвременного, воздействие здравомыслия на безумного.
Впрочем, причмокивал Пётр Алексеевич постоянно, испуская при этом «мда-а-а!», — точно вурдалак, заранее соглашавшийся с фогельфрайским фактом ночного полёта, например, туда, в самую гущу чикагского леса, бегущего за окном благоуханной грядой — граммой моего сердца! Алексей Петрович чуял этот голосеменный нарост ещё-нехристя-континента, вплоть до перехода бора в дубовый строй, выщупывал на дивно влажной лужайке пару дородных берёз (из тех, к коим лермонтовский, впоследствии онемеченный, горбун неизменно привязывал скакунов), кареглазую — дуплами! — карию, дальше — тополь, мощное дерево, достающее до самого Геспера, а за ними — снова сосны, самая чудовищная из коих гнулась к земле, точно некий гигант-невидимка, подвывая от издревле неизбывной ностальгии, сгибал из неё себе лук. Туда, однако, было нельзя: даже вдохнуть запаховый спектр, прощупать его привыкшим к краске перстом — возбранялось закрытым окном, что приводило Алексея Петровича в осязательный тупик, к незаконченности встречи с Петром Алексеевичем, точно наиглавнейший шмат его отца оставался недосягаем по ту сторону светотени, мчащейся вдоль шоссе в аэропорт, и, обескураженный этим неузнаванием родителя, Алексей Петрович протянул: «Ты-ы?» — а затем ещё вопросительнее — «Ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы?..» — вовремя спохватившись, оборвав, как плод, вопрос, вспомнивши по опыту, что мистерии такого ранга разрешаются от бремени лишь через наложение рук. Только не мог он заставить себя ещё раз притронуться к ржавошёрстой отцовой коже, ощущая отсутствие эмбриона, тотальную стерильность даже, и оттого ещё пуще, ещё неистовее хотелось остановить автомобиль, перескочить подслеповатый световой рубеж, приняться рыскать, порская, по лесу, — но, сей же час, далёкие раскаты успокаивали его, усыпляли, отговаривали дух от путешествия, и лишь «Parker» подчас будил муку в бедре, ненароком выводя Алексея Петровича из ступора, пока Пётр Алексеевич повествовал о ремонте, чавкая при каждом снисхождении с этажа на этаж: «…после того, как мы отделали бэйсмент (призыв к избиению стража порядка?! При исполнении?!) мы… я как бы теперь женат». — «Женат?» — переспросил Алексей Петрович. — «Дассс», — снова причмокивание и скрежет по лицу. — «А вот и Буффало Гроу, наша эрия!» (нечто воздуходухое. Оставалось заговорить трёх оставшихся демонов.).