А как хорошо все начиналось! Как легко было бежать в революцию в одних чулках, оставив дома запертые отцом туфли! Такой же порыв, как за пару лет до этого: ухаживать за подругой, больной чахоткой, с риском заболеть самой, - и выходила ее. А потом, когда Ольга Григорьевна вернулась с Колымы (и ждала ее ссылка), подруга отказалась ее принять, боялась за мужа. Через несколько лет Шатуновская сама пошла в гору, подруга попросилась в гости, и Ольга Григорьевна ее не приняла. "Друзья познаются в беде". И не пошла к Хрущеву, приглашавшему в гости после своей отставки: презирала трусость. А между тем чего она от него хотела? Не аргументами убедили его Суслов с Козловым - какие они диалектики! - а чутьем: за ними стоит весь аппарат.
Впрочем, Бог с нею, с политикой. Мне интереснее мораль. Ольга Григорьевна готова была душу положить за други своя. В этом отношении она была "анонимной христианкой". Но она не чувствовала, что красота отца, прощающего блудного сына, выше ее гордой красоты. В чем-то напоминавшей мне королевскую гордость Ахматовой.
И тут вспоминается мне один совсем не политический эпизод. Я убедился на собственном опыте, что внезапное чувство причастия бесконечности блекнет и одной памяти о нем недостаточно, надо искать, как ежедневно причащаться своей глубине, сохранившей искру вечно живого огня, как раздувать искру... И я дал Ольге Григорьевне "Школу молитвы" Антония Блума. Потом спросил - как? И Ольга Григорьевна, ничего не говоря, с неумолимой своей твердостью отрицательно покачала головой. Если бы она сказала: "Не очень... мне многое здесь не нравится", - осталась бы почва для разговора, я охотно заходил бы, продолжая такие разговоры, но этот жест не допускал никакого диалога, никакого изменения раз и навсегда вынесенного приговора.
Почему? Ведь она любила религиозное чувство в стихах - на этом мы и сошлись. Но поэтическое чувство реальности Бога не затрагивало ее гордости. Можно подумать и так: я человек, и мне дано почувствовать Высшее, Бесконечное. Смирение - из другой сказки. Именно по глубине своей натуры Ольга Григорьевна впитала в себя гордость не только социального, но и метафизического бунта, гордость Прометея. "Бесконечное развитие богатства человеческой природы" в "Капитале" имеет за собой долгую традицию. Тут и Протагор (человек - мера всех вещей), и панегирик человеку Пико делла Мирандолы, и мысль Кириллова из "Бесов": если Бога нет, то надо самому встать на место Божье... Не думаю, что Ольга Григорьевна все это прочла, но концепция бунтующего человека была рассыпана в сотнях книг, картин, музыкальных сочинений... Вместе с инерцией рабства революционное сознание отбросило и "ценностей незыблемую скбалу", на вершине которой бесконечная по мощи святыня, объемлющая мир своей любовью и ждущая от человека такой же бесконечной, превосходящей все земные мерки любви... Ждущая от человека открытости залива океану, готовности утонуть в море света, сгореть в пламени без дыма...
А без открытости залива океану, без опоры на Бога, стоящего над всеми земными системами, построенными из обломков Целого, человек становится рабом дела и системы, созданной для торжества дела, и только террор, вырвав солдата партии из строя, вернул Ольгу Григорьевну к поискам собственной глубины. Но тут же подхватило ее другое дело - дело реабилитации невинных, дело расследования сталинского коварства, и снова не было паузы созерцания, не было внутренней тишины, чтобы расслышать в ней Бога. Одна страсть - к справедливости для бедных - уступила место другой страсти - к обнажению страшной правды, - и стареющая женщина с неукротимой волей вступила в борьбу один на один с огромной машиной лжи, ничтожной в каждом винтике, но могучей именно своей безликостью. И до последних дней Ольга Григорьевна перебирала в уме улики и подлоги, держала в памяти свое резюме дела в 64-х томах.
Чтобы дойти до конца в духовном освобождении от иллюзий истории, ей надо было освободиться от захваченности обличением Сталина. Но тогда не было бы и дела в 64-х томах. Так же как без яростной памяти на зло не было бы "Архипелага ГУЛАГ". Без страстной односторонности история не умеет обойтись.
Ольга Григорьевна Шатуновская - трагическая фигура, оставшаяся в тени русской истории. То, что она не все могла до конца додумать, - не первый случай. История не дает нам видеть все с одинаковой ясностью, открывая одну перспективу, она закрывает другие. Сегодня легко видеть, к чему революция вела. Трудно понять пафос людей, ринувшихся в революцию от ужаса старого мира, от бойни Первой мировой войны, чудовищного истребления людей во имя "решения великого вопроса, какой мир хуже, Брестский или Версальский" (не боюсь процитировать Ленина).
В 1990 году, на заседании Восточноевропейского семинара Франкфуртского университета, мне был задан вопрос: не потому ли русским труднее дается расставание с прошлым, чем немцам, что в нацизме грубо торчала идея насилия, а в коммунизме насилие предлагалось только как средство к общему счастью. Я ответил: "Да, конечно!" - и вспомнил своих друзей из "коммунистической фракции демократического движения". Моему другу Хайнцу Кригу легче было перечеркнуть свою юношескую любовь к Гитлеру, чем Петру Григорьевичу Григоренко - свою любовь к Ленину. И хотя я достаточно сказал о фарсе XVII съезда, хочется сказать сейчас и о другой половине правды - о трагическом фарсе. Мои современники ничего не знают, ничего не помнят. А я помню. Я жил в 1937 году и даже написал письмо Сталину с советом не увлекаться террором... Было мне тогда 19 лет, и, к счастью, Сталин моего письма не прочитал... А террор все ширился, и понять его становилось все труднее. Чуть-чуть спустя я говорил Агнессе Кун, что Сталин трус и готов перебить сто невинных, только бы не уцелел один злоумышленник, способный его самого убить (что никто его и не собирался убивать, я и, будучи в лагере, все еще не понимал). Между тем колесо все раскручивалось, и понять смысл того, что происходит, стало вовсе невозможно. Террор вертелся, как вечный двигатель, сам себя подкармливая лавиной доносов и вызванных под пыткой признаний. Наверное, именно этот пик иррациональности схвачен в образе Сталина-демона, питающегося эманацией человеческих страданий, хоххою. Наконец после перерыва в год длиной родился первый анекдот3 и, как голубь мира, облетел Москву: ""Как живете?" - "Как в автобусе: одни сидят, другие трясутся"". И я сказал себе: мы стали смеяться над страхом, еще немного, и страх перейдет в мужество отчаяния. Если кто-то управляет этим безумием, то террор пойдет на убыль. И в самом деле, плакаты с "ежовыми рукавицами" исчезли, и стало принято говорить о "ежовщине". Пик террора остался позади. Слава Богу, именно в это время я кончил свою курсовую работу о Достоевском, где опровергал оценки Горького, Ленина и Щедрина. Временно воцарилась усталость от казней, и работу вяло оценили как антимарксистскую, но за мной всего только установили наблюдение. Полгода раньше - сел бы как миленький.