Я шёл по слабоосвещённым редкими фонарями улицам на стационар совершенно один, да и кино-то смотрело человек десять, не больше, стараясь шагать как можно медленнее. И мне, в вечерний этот час, было так же тоскливо и одиноко, как некоторым героям, только что просмотренной картины. Вдруг с невероятной ясностью осознавшим: «Что наши лучшие желанья, что наши свежие мечтанья истлели быстрой чередой, как листья осенью гнилой».
Да, действительно, «несносно думать, что напрасно была нам молодость дана, что изменяли ей всечасно, что обманула нас она…», повторял я пушкинские строки, будто нарочно растравляя свою рану, словно ставя жирный крест на моей неудавшейся жизни. Хотя где-то там, в глубине души, противился этому «окончательному диагнозу»: «Неудавшаяся жизнь». Настойчиво вгоняя в своё, разъедающее мою волю настроение, как вгоняют клин в чурку, не желающую раскалываться, иные мысли. «Нет, ничего ещё окончательно не потеряно. У меня ещё есть время и воля. Я сумею переупрямить Судьбу…»
Именно с этим настроением (переупрямить Судьбу во что бы то ни стало) я и отправился на следующий день вместе с бригадой и бригадиром на буровую.
Через неделю мы закончили бурить одну неглубокую, в семьдесят метров, скважину на ферме и перебрались на новое место, к пруду, на окраине села. После навозных куч, с их специфическим запахом, среди которых стояла наша буровая все эти дни, место у пруда, с высокой искусственной дамбой, ровно заросшей травой, показалось нам просто идиллическим. Вообще же в Решётах, а именно так называлась эта аккуратненькая деревенька, мы должны были пробурить ещё две скважины. Что по времени (в зависимости от грунтов) на все скважины могло составить недели три, а то и более.
Устанавливая буровую, мы наслаждались не только чудесным окрестным видом, с плавающими в пруду гусями и небольшим тёмным ельником на другом берегу, но и чистым, влажноватым воздухом.
Уже под вечер, когда все работы по установке буровой и её обустройству были закончены, а дежурный приступил к готовке ужина, я примостился на дамбе отдохнуть. А заодно и полюбоваться окрестным видом. Вода в большом пруду отливала красноватыми отблесками и казалась масляничной и тяжёлой. И по этой «плотной» воде, как по льду, неспешно скользили похожие на небольшие сугробы гуси, то и дело, погружая в воду, недалеко от берега, свои небольшие головы на гибких сильных шеях.
– На красных лапках гусь тяжёлый, Задумав плыть по лону вод, Ступает бережно на лёд, Скользит и падает; весёлый Мелькает, вьётся первый снег, Звездами падает на брег… – припомнилось мне из «Евгения Онегина», словно и сам я находился сейчас не на буровой, а в родовом имении. И ещё мне подумалось, как должно быть хорошо на этом пруду зимой ребятне. И снова припомнился Пушкин: «Мальчишек радостный народ коньками звучно режет лёд».
Погружённый в свои мысли я и не заметил, как ко мне подошёл бригадир.
– Чего харчиться не идёшь? Святым духом сыт, что ли? – грубовато спросил он.
– Иду, – неохотно отозвался я, поднимаясь с ещё не пожухшей до конца травы, на которой возлежал, как на дружеской пирушке римской знати.
– Я на день-два в Тулун отлучусь. Наряды Галембе сдам, чтоб в управлении успели нам в расчёт этого месяца включить пробуренные метры, – продолжил он. – А вы тут пока обустраивайтесь и, если что (это – «если что» мне совсем не понравилось, да и то, что не я, а мастер участка повезёт наряды в Иркутск – тоже), забуривайтесь без меня. Ты уже спокойно можешь работать самостоятельно, – подбодрил он. – Да и грунты тут повсюду несложные. До конца месяца нам надо все три скважины здесь в Решётах пробурить… – сделав небольшую паузу, он закончил: – Чтобы нормально получить.
Бригадир направился в правление, откуда шофёр председателя колхоза, по предварительной договорённости с начальством, должен был отвезти его
в город, а я побрёл в наш вагончик, чувствуя, что изрядно голоден…
Бригадир не оправдал моих опасений о том, что скважину нам придётся бурить без него. Он вернулся уже на второй день, под вечер. До его приезда мы, правда, уже успели забуриться и пройти почти полторы штанги.
– Молодцы! – крикнул он, подойдя к буровой. – Глуши мотор! – стараясь перекрыть шум ротора, закричал он уже мне, с ног до головы заляпанному красноватой глиной.
– Айда в балок. На сегодня хватит, – проговорил он, уже не напрягая голоса, когда шум двигателя стих. – Я рыбки хорошей привёз, пивка. Отдохнём маленько.
Бригада оживлённо приводила себя в порядок. Пофыркивая, умывались на вольном воздухе, поливая на руки друг другу воду, расчёсывали мокрые волосы, переодевались в чистое.
Для полноты ощущений вынесли небольшой раскладной стол на дамбу – благо, что вечер был по-летнему тёплым – и уселись вокруг него на табуретках.
Бригадир с видом факира извлёк из своего необъятного портфеля нечто завёрнутое в промасленную газету. Развернув её, он выложил на стол большую копчёную красную рыбину в золотистой корочке.
– Режь, – обратился он к Кириллу, сидящему рядом с ним, – да нормальными, не сиротскими кусками. Ещё одна есть.
Вновь нагнувшись к своему портфелю, он извлёк несколько бутылок пива.
– А кроме пива у тебя там ничего покрепше не затерялось? – с лукавинкой спросил Иннокентий.
– Нет, мужики, – отрезал бригадир. – Разгоняться нам не можно. Работать надо. Да и Галемба мне передал, что жаловался ему на нас сбёгший из бригады Карандин. Пьянь, говорит, там одна. Работать по-настоящему не с кем… Так что по пивку и – баиньки. Завтра чуть свет бурить начнём.
Чтобы газету, брошенную у стола, низовым ветерком не отнесло в пруд, я
нагнулся и прижал её к земле камешком. «Сожжём потом, чтобы не мусорить», – решил я и уже непроизвольно нагнулся второй раз. Ибо за что-то в ней мой взгляд зацепился. Как будто я узрел там что-то знакомое.
Подняв газету, аккуратно расправил на краешке стола увиденную рассеянным взглядом последнюю «Литературную страницу» (за этот крупный шрифт и зацепился мой взгляд), обнаружив на ней стройные столбцы стихов, помещённых в этом субботнем номере за 17 сентября. То есть всего два дня назад. Стихи были мои!
– Чё, буквы знакомые ищешь, мастер? – гоготнул Иннокентий, заканчивая резать чёрный хлеб.
Я промолчал, поскольку «шутка» эта произносилась всякий раз, когда я в свободное время, например, читал книгу.
– Улыбаешься, словно в лотерею выиграл миллион? – поинтересовался уже бригадир, разливая пенящееся пиво по эмалированным кружкам.
– Больше, гораздо больше, – ответил я, не в силах скрыть счастливую улыбку. А про себя подумал: «Я выиграл изменение судьбы».
Это была моя первая да ещё такая большая – больше десяти стихотворений – публикация в небольшой четырёхстраничной газете одного маленького провинциального городка. Но я уже тогда поверил, почувствовал, что далеко не последняя. Что будут публикации и в областных, и в столичных журналах. И не только стихов, но и – прозы.
Опубликованные стихи были большей частью о любви, порою придуманной, воображаемой, такой как, например, в стихотворении почти двухгодичной давности, написанном в бурятском улусе, откуда меня вызвали в управление.
Я ждал письма в улусе Зум-Булуг…
Оно не шло, не шло, и вдруг
Приходит телеграмма:
«Скорее приезжай. Я жду. Не только я. И – мама».
А утром я проснулся и узнал,
Что телеграфа нет на почте маленькой.
И сор, сгоняя в трещины в полу,
Его метёт почтарка в мягких валенках.
Телеграфа в Зум-Булуге действительно не было. А вот телеграмма всё-таки была. Правда, не от любимой девушки, сотканной в моём воображении из множества знакомых лиц, а от начальника управления… Но об этом, дорогой читатель, ты уже знаешь.
Ответа же на своё письмо из Тулуна в Питер я так и не дождался, ни осенью, ни зимой…
Зато весной, кажется в апреле, пришло письмо из Москвы. Из Литературного института, в котором говорилось: «Ваши рассказы прошли творческий конкурс (сорок человек на место!). Вступительные экзамены начнутся 1 августа. Перед экзаменами необходимо собеседование, поэтому просим прибыть в Москву по адресу: Тверской бульвар, 25, заблаговременно».