В стахановских ли забоях,
В забоях ли НКВД.
В бессонных своих подземельях
Не мы нарушали закон,
Как пишет там за кордоном
Международный Арон.
Запомнил вражий затылок
Закона советского сталь,
Когда календарь революции
Сменил Октябрем Февраль.
Идет юбилейная дата...
Не помню какого числа...
Мне воздуха не хватает...
Октябрь... Пора, брат, пора...
Небо такое синее...
Солнце...Открыть бы окно...
Когда-то мы брали Зимний...
Мне что-то в глазах темно...
Откройте, откройте пошире...
Навстречу... Инфаркт... Пулемет...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
В среду похоронили
Умер товарищ Федот
В коридоре прощались долго. Ротенштейн сказал: "Позвольте мне мысленно пожать вам руку!". А потом рассказал один из анекдотических сюжетов Раневской. Раневская идет по Дерибасовской, а навстречу ей - толстая одесская еврейка. Она узнает Раневскую, останавливается, протягивает к ней обе руки и кричит: "Стойте, вы - это она?" Раневская: "Ну, наверное, я - это она". Одесситка: "Позвольте мне мысленно пожать вам руку" - хватает Раневскую за руку и выворачивает ей ключицу." Фридрих в ответ рассказал анекдот об одессите с арбузом.
Ротенштейн сумел "разговорить" Горенштейна. Признаться, я редко видела Фридриха таким ненастороженным в присутствии нового лица.
***
А вот с моим приятелем, автором известной книги "Поэты пушкинского Петербурга" Владимиром Шубиным беседы не получилось. Однако под впечатлением встречи Шубин сразу же по возвращении в Мюнхен написал колоритный рассказ "Луковица Горенштейна". Привожу его здесь. При этом подчеркиваю: Шубин романа Горенштейна "Попутчики" с его "гоголевскими" сценами, с описанием заветнейших яств старинной фламандской живописью, а также с гимном украинскому салу, не читал.
Эксукурс: рассказ Владимира Шубина "Луковица Горенштейна":
"Вот, эти мудилы опять про меня ничего не сказали". Это была первая фраза после короткого "здравствуйте", брошенного в дверях с неопределенным жестом куда-то в сторону хозяином, похожим на отставного боцмана. "Это он на радио показывает, - предупредительно пояснила приведшая меня сюда приятельница, - он в это время обычно "Свободу" слушает". Хозяин, нужно сказать, имел отношение к литературе, причем к настоящей. Для меня он был живым классиком и, по моим банальным понятиям, должен был бы блистать интеллигентской внешностью, красивым домашним пуловером в стиле академика Лихачева или халатом - "a'la Державин" и уж без сомнения - проницательным взглядом, убедительными интонациями и прочим, что полагается по чину. Но взору предстали видавшие виды брючки, тельняшка, блуждающая улыбочка... "А недавно заявили, - продолжал он на ходу раскатистым провинциальным говорком, - что в Москву один питерский театр привез три новых спектакля, из которых только один поставлен по пьесе современного автора - к сожалению, моей".
Пытаюсь вставить что-то сочувствующее, но большой человек в тельняшке меня не слышит: "А в Москве я был. Прошелся по их магазинам книжным - на Арбате там и в других местах. Так ведь все лежат на полках: и Битов этот, и Радзинский, и Довлатов... Все, а меня не хотят издавать! Говорят, спрос маленький, тираж не окупится. А как же он большим будет, если читателю вместо меня других все время подсовывают". Снова пытаюсь что-то вставить: "Вы знаете, в перестройку, когда все крупные журналы уже напечатали Солженицына, вторым писателем, без которого они не могли обойтись, были вы..."
"Да... да... а вы в нашем городе по делам?" - неожиданный интерес к моей персоне. "Нет, я проездом, был в Белоруссии." - "Володя ездил на похороны своей мамы", - сочувственно поясняет Мина (так зовут мою приятельницу). "В Белоруссии? И как там?" - "Трудно, но основные продукты есть: рыба, мясо..." - "Свининка?" - "И свинина есть." - "Ох, на это они мастера! Умеют в Белорусcии со свининой работать: буженинку там, шейку...", - расплывается в мечтательной улыбке. Сконфуженная Мина снова пытается что-то сказать о моем горе, но я предпочитаю сменить тему...
Смотрю на Мину не с сожалением, а с восхищением - вот уже несколько лет она со своей семьей самоотверженно опекает этого совершенно одинокого, капризного человека. Вспоминаю рассказы, как ее муж ездил к классику вечерами после работы - закапывать капли в глаза его больному коту... И еще думаю о его книгах, и о том, что среди пишущих он один из немногих, кто посвящен в тайну искусства.
Мина переводит разговор на Пушкина, она уже давно дружит с классиком, посвящена в его планы и знает, что эта тема его волнует. Он признается, что действительно хотел бы написать о поэте, что все, что он читал - не то или не совсем то. Пытаюсь расспросить подробнее, привожу в пример Тынянова, который - единственный - справился с этой темой в художественном жанре, но спровоцировать полемику ни с Тыняновым, ни с другими не удается: хозяин, которого, кажется, эта тема задевает глубоко, не спешит откровенничать со случайным гостем - это тебе не про "сук" судачить. И все же что-то прорывается: он говорит, что хочет писать (не о Пушкине, а вообще) без оглядки на любые ограничения - будь то авторитеты или нормы приличия языка, "хочется высказать все, что накипело и так, как я хочу".
"А вы такую Ларису Щ. в Мюнхене знаете?" - снова вопрос ко мне. "Мы с ней даже дружны." - "Что-то давно она не пишет, обиделась, может быть... Надо бы ей что-нибудь послать. А что? У меня же и книг-то нет. Не издают!" Через несколько минут слышу из другой комнаты: "Ну совсем ничего нет, эта у нее есть, эту я ей не пошлю..."...
Классик возвращается с пустыми руками, что-то бормочет, перемещается в кухню напротив нас. Он хорошо виден мне в открытую дверь, остановившийся перед подвешенной связкой могучих красных луковиц. "Луковицу же не пошлешь..." - ухмыляется он. "Если бы украинскую, - пытаюсь иронизировать, то можно бы смело, Лариса ведь киевлянка и была бы просто счастлива. А то разве тут лук?!". - "Да какой тут лук! А эта крымская! Самая что ни на есть крымская! - классик просто в лице изменился. - Правда возьмете? Я тогда записочку быстро напишу". И снова из другой комнаты: "А слово интеллигенция с одним "л"? Что-то я запутался, а словарь не найду..."