Пусть не смущает читателя то обстоятельство, что я откровенно втягиваю его в авторскую «кухню». Конечно, можно было бы сделать приглашение к столу, когда «кушать подано», но это неправильно. В нашей повести, освобожденной от погонь, засад и перестрелок, драматургия событий будет развиваться не за счет внешнего сюжета, а за счет внутреннего, который, как известно, двигается только мыслью. Значит, читатель должен быть в курсе каждого шага автора, чтобы вместе с ним искать, терять, сомневаться, на что-то рассчитывать, разочаровываться, в чем-то утверждаться — одним словом, вместе с ним думать.
Итак, я приехал за героем в колонию. Передо мной положили папки с «делами» колонистов, но я не столько читал копии судебных приговоров, сколько вглядывался в фотографии «три на четыре», пытаясь угадать, кто из них поможет мое добираться до истины. Увы, никто! У подростков были очень разные лица, но с поразительно одинаковым специфическим выражением недетскости, пустоты и, я бы даже сказал, тупости — выражением, лишенным намека на мысль. Это очень меня пугало, хотя я знал, что среди осужденных могу встретить не более пяти процентов умственно отсталых. Неужто социологи ошиблись?
Когда же их стали ко мне приводить, фотографии «ожили», и я убедился, что опасения мои напрасны. Ведь это были не любительские снимки, сделанные во дворе родного дома, а работа тюремного фотографа: фас и профиль, и дощечка в руках с именем и фамилией, и тяжкий груз содеянного, и психологическая придавленность от самого факта нахождения в тюрьме, и невеселая перспектива несколько лет прожить в неволе — разве все это может не отразиться на внешности человека? Но стоило им задуматься над моими вопросами, стоило на мгновение отвлечься от своей печальной участи, как нечто живое и человеческое мелькало в глазах, и лоб становился выше, и все лицо принимало типично детское выражение, и сам я в такие моменты забывал о том, что имею дело с людьми, совершившими жестокие и отвратительные преступления, за которые и попали они в эту колонию «усиленного режима», куда с пустяками не присылали.
У каждого из них, не могу не вспомнить Ф. Достоевского, «была своя повесть, смутная и тяжелая, как угар от вчерашнего хмеля». Я слушал, записывал бесконечные «истории жизни» и чувствовал при этом, что они почти не лгут. Я говорю «почти», так как не имел возможности оперативно проверить правдивость их слов, а «поправку на ложь» просто обязан был делать. Ведь они, во-первых, естественно, боялись ухудшить свое положение в колонии, а потому либо придерживали язык за зубами, либо слегка приукрашивали себя и действительность. Во-вторых, они так же естественно надеялись получить от меня хоть какую-нибудь льготу за «красочный рассказ»: дополнительное свидание с родными, пачку сигарет, на худой конец — возможность покурить вместе со мной, и, уходя, почти каждый из них говорил: «Вызовите меня еще, я такое расскажу!» — потому что беседа была для них счастливой возможностью освободиться на какое-то время от работы. Наконец, в-третьих, они боялись ненароком выдать товарищей, избежавших суда и пока уцелевших на свободе, так как не знали, кто я такой и почему интересуюсь их прошлым, то ли из научных соображений, то ли продолжаю следствие по уголовному делу. Строгая дисциплина лишала их «вольной» привычки задавать вопросы; когда же я сам говорил, что прислан из газеты, они и рады были поверить, да уже не могли, и у меня к ним по этому поводу не имелось претензий.
Так или иначе, но я был для них «человеком с воли», и этого было достаточно, чтобы они тянулись ко мне, одновременно меня опасаясь. Смиренные позы, уложенные на колени руки, выжидательно-настороженные взгляды, непросыхающая надежда хоть на какое-нибудь облегчение судьбы и лихорадочная работа мозга: кто, что, почему, зачем, что еще спросит, как ответить, сказать правду или соврать, заплакать или засмеяться?.. Как мучительно тяжело, поверьте мне, читатель, глядеть на этих несчастных, потерявших жизненную ориентировку, а вместе с ней не только детское, но уже и просто человеческое лицо!
Но вот однажды ко мне привели колониста. Он сел на стул, снял шапку-ушанку, положил на колени, выслушал первый традиционный вопрос, касающийся срока наказания и состава преступления, и четко, как и положено в колонии, ответил, что осужден по статьям 145, 89 и 212-«прим» на пять лет лишения свободы. Затем попросил сигарету. Глубоко затянувшись, вдруг сказал: «Извиняюсь, конефно, а фто вас, собственно, интересует?»
Это был Малахов.
ДИАЛОГ. В анкете, в графе «Близкие родственники», он вывел: «Бабушка», — и поставил точку. Потом, даже не исправив ее на запятую, по настоянию, вероятно, делопроизводителя, дописал небрежным и почти неразборчивым почерком, как если бы произнес скороговоркой: «отец, мать». Этот факт, замеченный мною раньше, и послужил основанием для встречи и такого диалога:
— Кого из родственников ты хотел бы сейчас увидеть?
— На свиданке, что ли? Никого.
— А бабушку?
— Так она болеет.
— В таком случае мать?
— Мать можно, у меня как раз белье изорвалось.
— Ну а отца?
— Не приедет.
— Это почему же?
— А все равно разговора не получится.
— У тебя счеты с отцом?
— Можно еще сигарету? Никаких счетов.
Говорил Малахов охотно, делая паузы, чтобы проверить по выражению моего лица, удовлетворен я ответом или нет. Если ему казалось, что не очень, готов был тут же исправиться и испытать на мне другой вариант ответа. Увещевания по поводу того, что нужно сразу говорить правду, успеха не имели, хотя внешне он выражал полное сочувствие моим уговорам. Доверие между нами долго не налаживалось, но я надеялся, что оно будет, что это дело времени.
Для начала мне важно было установить, насколько соответствует Малахов типу современного молодого преступника, который «высчитан» социологами. Так, например, он был школьником, и с этой точки зрения типу не соответствовал, потому что в преступных делах печальное первенство было за работающей молодежью. Зато он был городским жителем, а город давал во много раз больше подростковой преступности, чем село; имел незаконченное среднее образование, как подавляющее большинство его коллег по несчастью; относился к тем семидесяти из каждой сотни осужденных несовершеннолетних, которые воспитывались двумя родителями и потому формально не считались безнадзорными.
Разумеется, среднестатистическая личность всегда отличается от конкретной, как манекен от живого человека, и я понимал, что полного совпадения быть не может. Но и мое стремление объяснимо: я хотел, чтобы «герой» повести был таким и пережил такое, что позволило бы мне, следуя за ним по пятам, охватить как можно больше типических черт действительности.
Но вернемся к Малахову. «Букет» из трех статей уголовного кодекса означал, что он занимался открытым похищением имущества граждан, то есть грабежом, совершал, кроме того, тайные кражи в палатках и магазинах и еще угонял автотранспорт. О своих преступлениях он рассказывал спокойно, без лишней аффектации и с таким подробным изложением технологии, будто речь у нас шла о рыбной ловле. Ни голод, ни нужда его красть не заставляли, семья была достаточно обеспеченной, и это обстоятельство соответствовало выводу ученых о том, что материальное положение человека как бы автономно к целям воровства, то есть прямой зависимости тут нет.
Я спросил у Малахова, какую наибольшую сумму денег ему приходилось держать в руках, и он задал встречный вопрос, никогда бы не пришедший в голову честному человеку: «Своих?» Затем предупредил ответ еще одним контрольным вопросом: «А вы не спросите, откуда?» Я сказал: «И так ясно, выиграл по лотерейному билету». Он улыбнулся и небрежно произнес: «Двести рублей». Я тут же поинтересовался, считает ли он эту сумму большой. «Да нет, — сказал Малахов, — это ж не две тысячи». — «А две — богатство? Было бы у тебя две тысячи, ты бросил бы воровать?» Он не ответил сразу, подумал, потом твердо произнес: «Надо шесть».