Литмир - Электронная Библиотека

Борис Платонович жил рядом с бывшим Сытным рынком.

Сытный рынок – это торговые ряды конца века с большими деревянными козырьками, каменными подоконниками и разбитыми колесами взвозами для продуктовых подвод.

Борис Платонович выкатывал свой мотоцикл из сарая, где тот стоял всю осень и зиму, и катил его по доскам к воротам. Хотя раньше, когда был молодой, катался на мотоцикле и зимой: надевал старое отцовское кожаное пальто, шерстяную кепку и очки.

Борис Платонович толкал мотоцикл. Толкал. Заводил мотор. Гудел, гудел. Глохло. Опять заводил.

Ему приходилось сначала ехать вдоль длинной штукатуренной стены, на которой еще сохранились стальные кольца и крюки-тяги. Потом мимо складов ящиков, потом по улице Плеханова, с нее на Красную переезжал, площадь Победы, Расстанная, затем срезал по Витебскому переулку мимо двухэтажных жилых бараков.

Борис Платонович выезжал на зады квартала и ехал в интернат, туда, где виднелась полуразрушенная колокольня, черной корягой торчавшая в небо.

Мимо двухэтажных бревенчатых бараков, разгороженных печными трубами и фанерными ширмами.

Когда еще Лида была маленькой девочкой, Фамарь Никитична часто говорила ей: «Не будешь меня слушаться, отдам Платонычу в интернат, где холодный подвал с мышами, вон, вон он на мотоцикле едет!» То же самое потом слышал и Женечка: «Не будешь меня слушаться… вон, вон он на мотоцикле едет!»

Женя смотрел тогда в окно веранды, что была пересвечена солнцем, дымившимся пылью и паутиной, и действительно там шел праздник Девятого мая, украшенный флагами, играла музыка. В тот день, по обыкновению, Афанасьевич впервые в сезоне запускал свежевыкрашенные карусели, и Борис Платонович пылил на мотоцикле по Витебскому переулку по направлению к интернату. Борис Платонович совсем не был страшным и совершенно не подходил на роль пугала. «Что ты там торчишь у окна, ну-ка немедленно отойди и займись делом!» – доносился с кухни крик бабки.

Женя не шевелился. У Бориса Платоновича на груди были медали.

Шел праздник Девятого мая: в воздухе разносился гул моторов, на аэродроме происходило наблюдение воздушного боя, разумеется, показательного, коего устроители, задрав головы, переговаривались, восхищались, спасая свои глаза сложенными козырьком ладонями.

– Ах, праздник Девятого мая, Девятого мая, что каждую весну, говорю, каждую весну наступает. Ведь, понимаешь, у нас другого-то праздника и нет.

– Это точно.

– Что наблюдаем, товарищи? – Борис Платонович глушит двигатель, слезает с мотоцикла, поправляет пиджак.

– Здравия желаем, Борис Платоныч, с праздничком! Вот, так сказать, воздушный бой обозреваем, наших, так сказать, соколов.

– Дело хорошее. – Борис Платонович задирает голову к небу и долго молчит.

К празднику приурочены крашеная бумага, фанерные щиты с надписями, газированная вода, пиво, чай, духовой оркестр.

– Есть попадание! – Борис Платонович как бы улыбается сам себе.

Самолет противника с воем проносится над самыми головами зрителей, оставляя за собой густой след дыма, качается, от него отваливаются какие-то куски. Потом он приподнимается, заходит над лесом и, нырнув за макушки деревьев, исчезает.

– Сейчас баки примутся. – Борис Платонович садится на мотоцикл и начинает заводить его.

Так оно и случается: раздается густой, гулкий взрыв, который окрашивает бледное мерцающее небо бурым вонючим дымом. Огненная струя поднимается все выше и выше…

Серега поднял шапку и отряхнул ее от снега. Борис Платонович уже ушел и закрыл за собой дверь. Вобликов все еще валялся на земле, выл, закрывал разбитое в кровь лицо.

– Встать! Два наряда на службу вне очереди!

Серега напялил шапку на голову, достал сигарету, закурил.

– Я сказал – встать!

Вобликов поволок чан за здание столовки, там находилась выгребная яма – затишье, пустынно, можно долго сидеть на сваленных тут досках, смотреть на дымящееся содержимое опорожненного чана и вытирать разбитое лицо рукавом грязной телогрейки.

Женя довольно хорошо знал Серегу – последний год он часто заходил к ним в дом, разговаривал с дедом, слушал радио, рассказывал об интернате, пил чай с матерью на кухне.

…Женя скорчился, поджал колени к подбородку, чтобы было не так холодно, не так страшно, чтобы все не так было. Отвернулся к стене и закрыл глаза, а Фамарь Никитична запирала Лиду в комнате, освещенной зеленоватым дымом перламутрового, давно заброшенного и заросшего ряской водоема, и, может быть, впервые в доме становилось тихо и можно было спокойно смотреть туда. А что «там»? Туда, где существовали аллея, скамейки, дощатый крашеный забор без щелей, кровать, спеленатая набивным одеялом, перепаханная кривая дорога к краю леса, часть поля и рыжие песочные горы на глиняных разработках, видимые по касательной к плоскости пыльного, покрытого мушиными трупами подоконника. А еще дальше, в воображении – существование целого кладбища, разумеется, игрушечного: кресты из спичек, ограды из клееных коробков, свежая земля, размятая пальцем, и резиновые трубы-кишки, из которых на кафельные столы льется горячая вода.

Старые маленькие старательные девочки хоронили тут своих любимых голых куколок – целлулоидных-целомудренных, обряжали их в дырявые войлочные подстилки, пеленали и… в добрый путь!

В добрый путь!

Женя смотрел на них…

Интернатовские встречали его усмешками, жевали спички, сплевывали, презрительно приговаривая:

– Ну, тебе сейчас будет.

Серега мутно-тупо наблюдал за строем:

– Равняйсь, смирно, к перекличке готовьсь!..

Интернатовские выходили из столовки после завтрака, ковырялись в зубах, закуривали, лениво переругивались. Горели фонари, но лиц-то не разглядеть.

– Ты где, пап, а?

– Какой я тебе «пап»?

Интернатовские дружно заржали, как-то по-свойски, по-домашнему, без должной угрюмости, притопывая по обледеневшему асфальту, пропуская поземку.

– Отставить!

– Это же я, твой сын, Женечка Черножуков!

– Не знаю я никакую Женечку, понял?

Как это было мучительно переносить, лучше бы его они всей своей кучей-сворой били, но не унижали смехом, молчанием ли, перенося срам слов и жестов в выразительность бесстыжих взглядов – от первого ко второму, от второго к третьему, а там и до указующего перста недалеко, или, как говорил дедушка Женечки: «Недалече… Да, недалече тут до лесопункта, верст пять будет».

«Благое молчание». Благое молчание?

Серега почесал ухо.

– Ну, чего-о уставился? – И улыбнулся: – Забоялся, штоль? Не боись, пацан. – И засвистел, и зашатался высохшим стеблем на пронзительном ветру.

Вообще-то в этих краях постоянно дуют ветры: летом – раскачивая сосны и поднимая песок, зимой – путаясь в снегу, блуждая в снегу, создавая заносы, сугробы, ледники, горы до небес.

И вдруг стало известно, ну, буквально всем стало известно, даже за пределами интерната, даже в мастерских и на кирпичном заводе, что Серега напал на дежурного, выносившего из столовки чан с помоями, на ушастого придурка Вобликова. Это наверняка была истерика, припадок в том смысле, что внезапно произошел, ведь раньше за ним такого не замечали, хотя выпивал, конечно, истерика морозного утра и сухих мглистых сумерек вечера, потому как не было сил больше терпеть эти скандалы, эти звуки – капель из крана, шепота, этого плача и нищеты, этих праздников и похорон, этого ада кромешного, в который попал, сам того не желая, этого сарая без крыши, этого нефтяного ежедневного чая, этих пьяных голосов за стеной, этого старушечьего воя…

Ведь они не прекращали выть с тех пор, как вернулись с кладбища, – сначала от голода, потом от обиды, а теперь у них пучило животы. Икота замучила.

6. Лида

Кажется, прекратились судороги.

Сумерки эмалевые, выцветшие миниатюры в летописи – заглавные буквицы, увитые виноградом и змеями, сухая кора и летний кинотеатр в поселке.

Женя проснулся, встал и почувствовал себя прозрачным, промытым совершенно, только что покинувшим серебряную купель и необычайно легким.

9
{"b":"826641","o":1}