— Русские пошли в Германию, — сказал Леонидас.
Все зашевелились, перевели дух, стали отряхиваться. И вдруг над головой застучали шаги, раздалась резкая команда:
— Айн, цвай, драй…
Мы оцепенели. В такие минуты теряют рассудок. Совершенно отчетливо я услышала звон молоточков в мозгу — бьют Кремлевские куранты… Смерть? Ну и пусть. Страха совсем не было, только пустота и боль. Много, много времени спустя я поняла, что смерть в ту минуту была бы милосердием. И насколько счастливее многих был старый доктор Шапиро, приютивший нас в первый день войны.
Его расстреляли. «Ты кто?» — спросил ворвавшийся фашист. — «Доктор». — «Еврей?» — «Я доктор», — повторил старик и тотчас упал с простреленной головой. Моя мать и Шура Ветрова зарывали его в саду, который вырастил сам доктор и засадил мичуринскими яблонями…
…У меня хранится письмо из Саратова от Елены Ивановны Непогодьевой, жены пограничника, с которой мы провели бок о бок то трагическое время. У нее истинно русский характер; неприметный в обыденной жизни и героический при испытаниях. Не знаю души более самоотверженной и беззаветной! Передо мною лежит истертая на сгибах чудом уцелевшая записка, датированная 1943 годом, когда большинство наших женщин из «интерното ставиклы» — лагеря интернированных — угоняли в Германию.
«Здравствуйте и до свидания, — писала Непогодьева. — О вещах не беспокойтесь, сейчас не о них. Придет Обухова, отдайте ей детские боты, мои галоши, матрац волосяной… Итак, до хороших времен. Подробности расскажут другие».
Тогда, по дороге к станции Елене Ивановне удалось скрыться. Пряталась по хуторам от полиции. А в ноябре 1943 года была арестована. Ее привели в тот самый дом, где она жила до войны, а теперь помещалась криминальная полиция. Порядок «криминалки» был известен: едва человека введут, на него набрасываются с дубинками. Бьют, не узнав кто, виновен ли? Бьют для острастки. И лишь потом ведут на допрос. На Непогодьеву долго кричали: «Так скажешь? Сознаешься? Куда вступит нога солдата фюрера, та земля навеки остается нашей! Тебе надеяться не на что!» Она сама удивлялась своему тогдашнему спокойствию. Рукоять плетки маячила перед ее глазами, а она лишь твердила: «Ничего не ведаю».
Да! Мы знали, что начинает твориться на той земле, куда ступит нога фашистского солдата. Хлопья пепла летают над нею, как сухая метель. Зловещие штандарты — черное с красным — застят свет. Люди никнут и засыхают, подобно травам, лишенным воды… Но одно можно сказать с уверенностью: куда ступила нога гитлеровского солдата, та земля не останется под его сапогом. Самые робкие души озаряются мужеством; самые благодушные сердца ощущают ненависть.
Первые выстрелы были не просто водоразделом между войной и мирной обычной жизнью с ее суетой и мелочами, столь пленительными в воспоминаниях; не было такой, пусть даже самой незамысловатой жизни, которая, переступя рубеж войны, не представлялась бы солдатам как нечто поэтическое, солнечно нетронутое, будто часть неба над горизонтом. Грозный перелом был еще в большей степени переломом в сознании.
Я помню, в нашем пограничном городке полный переворот жизненных обстоятельств произошел в считанные часы, а вот осмысление шло с трудом. Не вдруг можно было понять, что же произошло?!
Первое, что почувствовала я сама, тогдашняя школьница, были не страх, не ненависть даже, а… стыд за немцев. Они поступали так, как людям поступать не должно, постыдно. Воспитанная в абсолютном интернационализме, я ощущала на своих детских плечах как бы часть их вины. Чтобы избавиться от этого непосильного душевного груза, нужна была немедленная оценка того, что так неожиданно на твой личный суд представила война. А это означало: найти в ней свое место. Не пассивное, а осознанное.
Прошло тридцать лет. Елена Ивановна написала мне: «Воспоминания заполняют… Неужели мы все это, и так многое еще сумели пережить?». Оглядываешься назад, и это кажется действительно невероятным.
…Застучал немецкий пулемет. Ему отвечали редкие винтовочные выстрелы.
Мы еще долго сидели в подвале не шевелясь, пока не прибежал Леонидас (он успел одеться).
— Выходите! Дом горит!
Ощупью выползли наверх. Почему-то мне прежде всего бросились в глаза разбитые цветочные горшки с анютиными глазками. Они стояли всегда на подоконнике, а теперь валялись на земле, обнаженные корешки уже засыхали. Трудно было узнать окрестность: прямо из двора открывался вид на обгорелый пустырь.
Кучка военных притаилась у стен соседнего разбитого дома. Поразил оттенок их одежды, лягушачий, серый, но до сознания это еще не дошло. Я потянула мать за рукав:
— Пойдем к ним.
Ведь раньше было так бесспорно — где армия, там защита. Она потащила меня прочь, бормоча: «Мы не пойдем туда».
Помню, как долго метались мы по пустым улицам, пытаясь вырваться из кольца пожаров, как хрустели под ногами стекла… Нестерпимый жар обдавал нас. В домах гудело пламя, огненные языки вырывались из окон, но стены еще стояли, и улица сохраняла прежний облик. Мертвые улицы с каменными остовами домов создавали призрачную иллюзию города. До сих пор я содрогаюсь, если случайно под каблук попадает осколок стекла! Мгновенно и ярко возникает перед глазами грозное видение пылающего города, наше отчаяние и одиночество среди огня, спотыкающиеся дети, которые бегут за матерями и давят, давят сандаликами рассыпанные стекла.
Мы спустились в какой-то подвал, битком набитый растрепанными людьми, и здесь я увидела первого раненого. Молодой парень — пекарь, еще измазанный мукой, равнодушно и тупо смотрел в стенку, а на белых тряпках, намотанных на голову, ярко краснели влажные пятна.
Спуск в подвал был очень крут.
— Осторожнее, потеснитесь немного, — говорила мать. — Дети, вперед.
На ее спокойный негромкий голос откуда-то из толпы кинулась, простирая руки, взлохмаченная женщина.
— Вы энергичный человек, спасите нас!
Теперь это звучит несколько комично. Но тогда этот возглас не казался смешным, как и Леонидас, который прыгал в подштанниках и вопил, проклиная Гитлера.
В моменты, когда рушится все и человек остается беспомощным, много надо мужества, чтобы не призывать на помощь бога или первого встречного.
В этом подвале мы встретили еще несколько командирских жен и стали держаться стайкой. На ступенях причитала старуха еврейка: «Как же я буду жить без всего! Ах, что же будет?». Хорошо, что человек не знает будущего. Пока она горевала лишь о паре сгоревших перин… Внезапно стены содрогнулись. Удар потряс камни и отозвался в каждом теле. Обвалился угол. Бомба! Люди кинулись по узкой лесенке вверх, образовалась пробка. От второго удара заколебался потолок, сверху что-то посыпалось. Среди этого вихря всеобщей паники относительно спокойны, пожалуй, были лишь жены пограничников. Они безмолвно, но решительно огораживали детей от давки.
— Да ведь уже пролетел, пролетел самолет!
В самом деле, взрывы слышались значительно дальше. Мать очутилась в толпе на пятой или шестой ступеньке.
— Остановитесь! Мужчины, берите вещи. Пропустите женщин с детьми.
Конечно, слушали ее слабо. Но уже одно то, что голос не срывался, сделало свое дело. Люди смолкли. Кое-как выбрались наверх.
Гитлеровцы продолжали опасливо красться вдоль улиц, выставив вперед автоматы. Поминутно оглядывались и замирали у стен домов. Трудно было поверить, что так входят победители. Тем более, что не было настоящего боя: слишком маленькие силы стояли в городе. Но одиночки дрались отчаянно. В городе, долго передавали из уст в уста рассказ о трех смельчаках, которые выкатили орудие и били из него. Именно оно и обрадовало нас в первые часы: «Вот и наша артиллерия начала действовать!»
Какой-то неизвестный боец из окна санчасти долго стрелял по гитлеровцам. Раненный в правую руку, он выскочил навстречу врагам и погиб в рукопашной, до конца сжимая винтовку левой рукой.
Потому-то так пугливо и озирались гитлеровцы, хотя давно уже отзвучали выстрелы уличного боя. Коротко, но лихо дрались пограничники 106-го отряда!