В августе стала выходить городская профашистская газета «Новый путь». Ее основателем и главным редактором стал младший Брандт.
Александр Львович был достаточно умен, чтобы не напускать на себя ту анекдотическую важность, которой щеголял его отец: держался он довольно просто, как и подобает интеллигенту, но перемены были заметны и в нем. Всякие отношения между ним и бывшими школьниками как учителя со своими учениками были прекращены сразу; в лучшем случае это представлялось случайным знакомством. Всем своим видом он старался показать, что увлечен новым занятием. Он был неплохим организатором, распоряжался коротко и по-деловому и весь дышал энергией: быстро и легко ходил, здоровался походя, снисходительно-вежливо. Хотя он писал много и неплохо зарабатывал этим, он не был прирожденным литератором; в нем слишком преобладала актерская жилка! С юных лет она бросала его в разные стороны. Едва ли он это осознавал сам, но для него «казаться» было всегда важнее, чем «стать». Сейчас он с наслаждением вживался в роль «делового человека». Но едва у него появилась надежда, что со временем издательство и типография перейдут в его собственность, он тотчас изменился внешне — стал более резок и бесцеремонен.
Галина Мироновна — старше его несколькими годами, но миловидная и юная на вид — с испугом и смущением наблюдала за сменой обличий своего мужа. Ее удивляло, от каких сущих мелочей зависело расположение его духа. Принося свежий номер газеты, он по нескольку раз ласкал любовным взглядом свою фамилию в конце: «редактор А. Брандт». Однажды он даже стал напевать эти слова, повторяя их на множество ладов с тщеславным удовольствием.
Александр Львович сам не заметил, как переменилось его отношение к Витебску. Раньше он смотрел на него, как на временный бивак. Вынужденный приехать сюда вслед за родителями, он испытывал скучное безразличие и к устарелым губернским домам, и к узким, дурно замощенным улочкам, то сбегающим с холма в овраг, то карабкающимся из низины на гору!
Но Витебск всегда обладал подспудной притягательной силой. Сами его склоны как бы источали аромат древности. Ветхость же домов, напротив, намекала на волнующую неизбежность неведомого никому грядущего…
Сейчас город — в который уже раз за свою историю! — лежал в развалинах. Среди одичалых камней, отдающих тленом, среди остовов ранее знакомых, а теперь отчужденно сирых зданий, улавливая крупным породистым носом до сих пор не улетучившийся привкус чада, Брандт думал иногда, что недавнее пламя пожара стало и для него крестильной купелью: он уже не тот, кем был раньше.
Все, что происходило в его жизни до двадцать второго июня, он просто сбрасывал со счетов, как не имевшее никакой ценности. Кончились метания недоросля между перелистыванием архивных папок в гатчинском музее и тягой к любительским подмосткам; между страстью к изысканным вещицам из юсуповского фарфора, коллекционированием которых он увлекался одно время, и непроходящей любовью к мелодекламации. Еще так недавно он обожал заучивать стихи целыми десятками строф подряд, чтобы, окончив свой урок за пять минут до звонка, мимоходом сказать восьмиклассникам с надменным лукавством в полуопущенных глазах, что, мол, пусть они прочтут из «Горя от ума» выбранную наугад строчку, а он будет продолжать. С любого места. И затем всеми порами впитывал их восторг!
Единственная осечка засела занозой в его самолюбивом сердце — простодушный школяр-второгодник, уже знакомый с этим почти цирковым трюком, громким возбужденным шепотом сказал соседке: «Попроси его почитать Чацкого!» И вдруг последовал безотчетный взрыв протеста рыжеволосой пигалицы: «Ни за что на свете! Не хочу, чтобы он тут кривлялся!»
Дерзкая страстность возгласа уходила корнями в столь верную интуицию, что Брандт на миг оторопел. Потом его бронзовый лоб стало заливать пурпуром. Стараясь одновременно удержать и приступ бешенства и унизительную дрожь в коленях, он медленно вышел вон посреди обморочной тишины класса.
…Как казались ему сейчас ничтожными те крошечные победы, которыми он тешил себя в то время! Но человеку редко свойственно верное понимание масштабности своих деяний. На самом деле никчемна была его нынешняя суета и кичливость. И вовсе не мала, не пустопорожня, не бесследна победа над детскими сердцами.
Та же рыжеволосая девочка, густо усыпанная веснушками по прозрачно-розовой коже, с упрямой неусыпностью изо дня в день наблюдавшая за ним провидческими глазами, стала тогда на какое-то время его маленькой целью: нужно было во что бы то ни стало подчинить и ее, как других, своему обаянию.
Формально он этого добился. Закусив губу от волнения, она сама попросилась к нему в литературный кружок Дома пионеров. А когда однажды там потух свет и с трудом раздобыли одну-единственную керосиновую лампу, он сам нес ее вдоль составленных рядами стульев, близоруко щурясь и всматриваясь в сидящих — ибо он хотел лишь для нее одной дать сейчас великолепный спектакль! И даже спросил с беспокойством ее одноклассницу, не ушла ли она? Та, вспыхнув от невиданной чести, оказанной товарке, привстав, указала куда-то в темноту. И когда он с подъемом прочел, вернее представил в лицах Моцарта и Сальери, а потом бледный от пережитого напряжения откинулся на спинку стула, и, переждав самозабвенные рукоплескания, с небрежным лукавством бросил: «Ну, говорите, что вам прочесть еще?», тогда-то и прозвенел ее укрощенный голосок: «Прочтите, пожалуйста, последний монолог Чацкого». «Хорошо, — тотчас отозвался он, не в силах скрыть торжествующей улыбки. — Я прочту для вас монолог Чацкого!»
Так несколько запоздало, он положил целебную примочку на обидное «Не хочу, чтобы он кривлялся!»
Но теперь он никогда не вспоминал обо всех этих канувших в Лету происшествиях. У него вообще была короткая память на людей. Не задумываясь ни на минуту, он грубо и бесцеремонно выгнал за дверь одного бывшего ученика, когда тот зашел к нему в редакцию. Раздражение его не имело предела: у него нет никаких учеников! Он предприниматель, будущий хозяин издательства, а не жалкий школьный учитель! Может быть, он станет со временем видным литератором, властителем душ, и хотя это будет тоже род учительства, но отнюдь не с указкой в руках.
Брандт ходил, высоко вскинув черноволосую голову, никого не видя перед собой. Ему казалось, что навстречу никто не попадается, а на самом деле его уже избегали.
Так в обольщении, в самоупоении подошел для него к концу трагический сорок первый год. В новогоднюю ночь немцы поиграли на губных гармониках, а в Белорусском народном доме по всему городу разысканные стараниями старого Брандта музыканты дали концерт.
Зрителей было мало, и Александру Львовичу сразу бросилась в глаза знакомая фигура Кости Маслова, вновь появившегося в Витебске.
В своей куцей тужурке Костя держался скромно в стороне, но Александр Львович сам поманил его пальцем. В нем воскресли приятные воспоминания о последнем школьном спектакле. Они стояли тогда вдвоем за кулисами: Брандт, запахнувшись в наскоро сметанный из черной саржи плащ провинциального трагика Несчастливцева, а Костя с молотком в руках — он приколачивал декорации. Взбудораженный предстоящим выходом на сцену Александр Львович ловил у самого уха почти такое же взволнованное дыхание Маслова. Наверняка это и были те единственные мгновения, когда Брандт был истинно и бескорыстно счастлив.
— Я рад вас видеть, — сказал он сейчас свысока, но любезно. — Мне казалось, что вы уехали?
— Я остался, — уклончиво отозвался Костя.
Сердце его бешено колотилось. Впервые за полгода он опять говорил с Брандтом. Это оказалось не так-то просто. «Пуля, им отлитая, просвищет над седою вспененной Двиной…»
Помнит ли Брандт?
Брандт не помнил. Он был спокоен и всем доволен. По крайней мере, доволен самим собой.
— Как вы устроены? — спросил он.
— Никак. Я только что из деревни. У меня даже нет еще вида на жительство.
— Ну, это поправимо. Завтра я все улажу. Хотите работать у меня в типографии?