И с тех пор из ночи в ночь Рудольф грезил, будто прижимает к груди свою любимую, прекрасную Эстер, и ночь за ночью снилось Эстер, что она лежит в объятиях императора.
Голос ангела, в котором звучали недовольство и упрек, извлек высокого рабби из его раздумий.
-- Ты сорвал цветок розмарина, -- промолвил ангел. -- А почему ты не тронул алую розу?
Высокий рабби поднял к нему лицо.
-- Не мне, -- сказал он, -- дерзать на сердца королей, не мне испытывать, каковы их грехи. Не я дал в их руки власть над землями. Разве стал бы царь Давид убийцей и прелюбодеем, если бы Он, Всевышний, повелел Давиду остаться пастухом? А на ней греха не было... Потому я и отослал ее к Милосердному.
-- Жизнь детей человеческих, -- возразил ангел, -- и так бедна и обременена скорбью. Почему же вы отягощаете ее такой любовью, которая рушит ваш разум и делает нищим сердце?
Высокий рабби глянул с улыбкой на ангела, знающего тайные пути и тропы вышнего мира, но чуждого знанию путей человеческого сердца.
-- Скажи, -- спросил он, -- разве в самом начале времен сыны неба не искали любви дочерей человеческих? И не ждали их у колодцев и родников, и не целовали их в уста в тени дубов и олив? И не была ли прекрасна Наэма, сестра Тувалкаина, и видел ли ты когда-нибудь еще подобную ей?
Ангел Азаил опустил голову, и мысли его унеслись вспять за многие тысячи лет -- к праначалу времен.
-- Да, она была прекрасна -- Наэма, сестра кузнеца Тувалкаина, который ковал наконечники стрел и золотые цепи, -- тихо сказал он. -- Так прекрасна и мила была она, словно весенний сад в часы рассвета. Да, она была прекрасна, дочь Ламаха и Зиллы...
И когда ангел вспомнил любимую своей далекой юности, на его ресницах блеснули две слезы, и были они подобны слезам человеческим.
ЭПИЛОГ
На рубеже столетий, когда мне едва исполнилось пятнадцать лет, я посещал гимназию в Праге. Я был плохим учеником и постоянно нуждался в репетиторах. Тогда-то я в последний раз и видел пражское гетто, которое, впрочем, в те времена уже не называлось ни гетто, ни еврейским городом, а носило официальное название Йозефштадт. Оно до сих пор живет в моих воспоминаниях таким, каким было в те дни: прижавшиеся друг к другу дряхлые дома, находящиеся в последней стадии разрушения, надстройки и пристройки, загромождающие узкие переулки. Кривые и ломаные улочки, в паутине которых мне не раз случалось блуждать, потеряв всякие ориентиры. Крытые проходы без освещения, темные дворы, дыры в стенах оград, пещерообразные ниши, в которых лоточники устраивались со своим товаром. Колодцы с воротами и цистерны, из которых нельзя было пить сырую воду, потому что она была заражена тифом, дежурной болезнью пражской бедноты. И на каждом повороте, перекрестке, везде, куда ни кинь взгляд -- сплошная темная масса трущоб, где кучковались пражские подонки.
Да, я еще застал старый еврейский квартал. Трижды в неделю я пересекал его, чтобы попасть на Цыганскую, которая вела к речному берегу от Широкой -главной улицы гетто. Здесь, на Цыганской, под двускатной крышей дома "У известковой печи" обитал мой репетитор, кандидат медицины Якоб Мейзл.
Нынче, спустя почти полстолетия, у меня перед глазами отчетливо встает его каморка. Я вижу шкаф, который никак не хотел закрываться и обнаруживал перед посетителями два костюма, дождевик и пару высоких сапог. Я вижу книги и тетради, сваленные кипами на столе, на стульях, на кровати, даже на ящике для угля, а то и прямо на полу. На подоконнике стоят три цветочных горшка с двумя фуксиями и одной бегонией, арендованными, по словам моего учителя, у квартирной хозяйки. Из-под кровати выглядывает приспособление для снимания сапог в виде жука-оленя с могучими рогами. А на пятнистых, прокопченных табачным дымом и забрызганных чернилами стенах висят скрещенные эспадроны кандидата медицины Мейзла и пять его трубок с фарфоровыми головками, на которых яркими красками изображены миниатюры Шиллера, Вольтера, Наполеона, фельдмаршала Радецкого и Яна Жижки из Троцнова.
Последний визит в еврейский город явственней прежних запечатлелся у меня в памяти. Это было за несколько дней до начала летних каникул, и я с пачкой тетрадей в папке шагал через гетто, которое как раз в эти дни начинали сносить. К моему удивлению на углу Иоахимовой и Золотой я натолкнулся на широкие прогалы, появившиеся в результате работы стенобитной машины, и сквозь них я увидел улочки и переулки, ранее мне совсем незнакомые. Чтобы добраться до места, мне пришлось карабкаться через груды щебня и развалин, разбитых черепиц, шифера, погнутых жестяных труб, почерневших досок и балок, пробираться мимо разбитой ратуши и мусорных куч. Порядком запоздав, усталый и весь обсыпанный известкой и пылью, я наконец добрался до каморки кандидата медицины Мейзла.
По этой, а может, и еще по какой-то причине мой последний поход в гетто столь живо и отчетливо врезался мне в память. После обеда мой учитель показал мне подлинник завещания Мордехая Мейзла, перешедший к нему по наследству. Оба эти события -- разрушение гетто и ознакомление с легендарным завещанием -- показались мне взаимосвязанными. Они обозначили для меня ключевую точку в той истории, которую рассказывал мне по вечерам после занятий мой репетитор -- истории о сокровище Мейзла.
Это выражение я слыхал и раньше. Им в еврейской среде называлось имущество в виде золота, ювелирных изделий, домов, складов и лавок, наполненных товарами в рулонах, ящиках и бочках... "Добро Мейзла", "сокровище Мейзла" -- эти фразы означали не просто богатство, а избыток, изобилие. И когда мой отец объяснял, что не может пойти на расходы, которых от него ожидали по его доброте и покладистости, он обычно говаривал: "Вот если бы у меня было сокровище Мейзла!"
Из потертой кожаной папки, в которой, судя по ее виду, невесть как долго хранились документы и семейные письма, мой учитель извлек завещание Мордехая Мейзла. Оно было написано на листе in folio, сильно пожелтевшем, истертом и местами разорвавшемся -- документ, конечно же, множество раз читали, разворачивали и складывали вновь. Кандидат медицины Якоб Мейзл с великой осторожностью собрал отдельные куски воедино и начал читать.