— Здравия желаем вашему благородию, имею честь поздравить вас с приездом, — проговорил служивый, вытянувшись по всем правилам рекрутской школы.
— Здравствуй, любезный. Каким образом ты здесь?
— Как же, ваше благородие, я теперь состою у вас на службе прикащиком, вы меня разве не узнаете? Я вас вот каких еще помню. Когда меня сдавали в солдаты, моя сестра кормилицей вашей была…
Действительно, я вспомнил, что мне писали о новом приказчике, которым не могли нахвалиться.
Я очень ласково обошелся с однополчанином. Нужно было видеть, с какой любовью он смотрел на мундир своего полка, хвалил перемены.
— Дай Бог здоровья начальству за сюртуки, лучше такой штуки и выдумать нельзя, жалко, что при нас этого не было. А что, ваше благородие, мне можно будет пришить полы к своему мундиру?
— Разумеется, можно, — отвечал я, хотя сомневался в том, что можно было что-нибудь пришить к опрятному, но истертому до ниток его мундиру.
— Позвольте спросить, ваше благородие, как поживают в нашем полку? — При этом он начал перечислять имена и фамилии начальников, из которых половина оставила службу, другие занимали важные места и были для меня почти вовсе незнакомы.
— Жаль, что их нет. Хорошие были господа.
— Чего же их жалеть? Ведь им теперь лучше, они уже в больших чинах.
— Точно так, ваше благородие, а все жалко хорошего начальника. Я вам доложу, что я всяких начальников видел, с рекрутства поступил в армию, потом приехал адъютант, выбрал в гвардию, и там прослужил немало, у всякого начальника доводилось быть, а такого, что для нашего брата солдата был хорош, — жалко, расставаться с ним нежелательно, так бы и служил с ним всю службу…
Наружность Ефима Маковнюка — так звали нашего приказчика — понравилась мне с первого взгляда: продолговатое, смуглое лицо с прямым носом, небольшими карими глазами смотрело умно и с достоинством. Небольшие усы, щегольски подстриженные (Маковнюк служил в стрелковом взводе), не скрывали рот с добрыми и красиво очерченными губами, голова была плешива, но искусно зачесана с висков. В манере держать себя, во всем видны были порядочность и даже щегольство. Нравился мне и разговор Маковнюка. Он говорил не совершенно солдатским языком, к которому мы так привыкли, а как-то особенно: в качестве приказчика, обращаясь постоянно с помещиками, он уже несколько пообтерся, хотя и прорывались в его речи выражения чисто солдатские, в особенности когда он вспоминал про старое. Как все обруселые малороссы, он выговаривал мягко «г» и «л», и только поэтому можно было догадаться, что он из хохлов.
…После я узнал, что, получив отставку, он пришел к родным. Отец и мать его померли, братья были разделены. Не желая стеснять их и отвыкнув от черной работы, он стал искать себе места. Зная его как честного, непьющего человека и притом грамотного, ему предложили место приказчика в имении. Несколько лет он исполнял добросовестно и умно эту обязанность. Трудолюбивый и расторопный, с добрым сердцем и умной головой, он вскоре не уступал любому немцу в управлении имением, заслуживая в то же время любовь и доверенность крестьян и помещиков. Скоро я с ним очень сошелся.
— Расскажи-ка мне, Ефим Трофимыч, про твое солдатское житье, — сказал я ему однажды, едучи с ним в поле на беговых дрожках.
— Что вам рассказывать? Давно было, вот уж сколько годов в отставке, всего не вспомнишь… многое и совсем позабыл.
— Ну, да что помнишь. Расскажи сначала, как поступил в армию.
— Поступил так, как и все поступают: сказали в присутствии «лоб», вот и солдатом стал. Потом отдали нас в гарнизон, одежду справили рекрутскую, шинель серую дали, — ничего, так себе, только узка да коротка, — шапку такую, как арестанты носят, сапоги дали, шитые из горелой кожи, ну и погнали нас в город. Дорогой — ничего, идешь гуртом, не скучно. Иной, больше из наемщиков, песни поет, иной с крестовым братом про домашнее разговаривает. Деньги водились у каждого, были даже такие, что и капитал имели[17], затем и насчет пищи не очень обижались. Всякого народу у нас было: были и такие, что хуже разбойников, так и норовят стащить что-нибудь у своего же брата, а были и смирные ребята. Иные, кроме своей деревни, в жизнь свою ничего не видали, денег-то собственных боялись пуще всего и отдали спрятать их солдатам из гарнизона, что нас провожали. После того половина так своих денег и не видала: кто говорит, что потерял, кто, что украли, а кто и совсем отперся, что никаких денег не брал. Потом пришли мы в губернию, опросили нас, как водится, имеем ли претензии, получали все, что давали? Отвечали все, как велено. Пришел какой-то генерал и разбил нас по полкам. Мне досталось быть в 41-м егерском.
Явились мы в полк — человек нас со сто будет. Тут полковник опять нас спросил (уж скольку раз нас опрашивали, так и не вспомню — что ни начальство[18], так и опрашивают), а мы все отвечаем одно и то же: «довольны» да «все получали», а иной раз опроса приходилось ждать, ничего не евши, с раннего утра до вечера.
В полку разбили нас по ротам, мне пришлось быть в 3-й мушкетерской. Ротным командиром был у нас капитан Шаробоков, Мартын Иваныч, из себя немолодой, здоровый, широкоплечий. Нос у него был толстый такой да красный, аж сизый, а взгляд такой имел, что страшно было смотреть на него сначала. Отдали нас по капральствам, и началась служба.
Вот теперь, когда я уже столько прожил на свете, то вижу, что лучше всего жить человеку со сноровкой. Я и смолоду был расторопный — сейчас рассудил, что такое есть моя настоящая служба. Деньжонки, что были, приберег, с гарнизонными солдатами не водился, как другие. Вот осмотрелся и начал перво-наперво капрального угощать, — на мое же счастье он и выпить-таки любил, мне и полегче было, чем другим. Да и сам-то я был ловкий такой, через месяц уже маршировал в один прием и ружьем делал, а другим-таки тяжело доставалось. Конечно, оно всякому спервоначалу трудно ружье держать за угол да стоять на одной ноге, как цапля, а другой махать то вверх, то вниз. А тут еще как начнут с двух сторон ефрейторы выправлять: один носок гнет книзу, другой задирает ногу кверху да держит, чтоб колено не гнулось, — невкусно покажется!
С одним рекрутиком нашего пригону была такая оказия — не может ноги высоко поднять, что хочешь делай. Уж и доставалось же ему, и били, — все не помогает! Вот раз взялись ефрейторы поднимать ему ногу, вдруг что-то как треснет! Мы так и подумали: пропала нога, сломилась. А то штаны лопнули: ему в отделении так их пригнали, что на четверть в шагу не подходили. Как лопнули, так нога и начала подниматься. Вот смеху-то было! Хорошо еще, что штаны порвались, а то быть бы ему еще биту. Мы потом к нему стали приставать: «Дурак, чего же ты раньше не сказал?» — «Да я, — говорит, — думал, что это форма такая».
Сначала стояли мы с ротой в деревне, на хозяйской пище — ничего, хорошо кормили. Служба не тяжелая была: утром часа три постоишь на одной ноге да вечером, а то делай, что хочешь. Я, признаться, сначала поскучал, жалко было дома, ну а потом привык. В деревне стоять хорошо, народ ласковый, и деревня как будто похожа на нашу: и хаты такие беленые, и садики есть, и народ одевается по-нашему. Мужик ничего себе, разве пьяный лезет целоваться, а бабы жалеют москаля (в Малороссии всякий солдат называется москалем) и палениц[19] дадут, и мясцом покоштуют[20].
Грамоте я знал еще немного в деревне. Помните дьякона, отца Пахомия? Он меня начал учить, да как помер, оттого что у него внутри загорелось, так и не доучился, до псалтыри только дошел. Ну, а теперь, как увидел, что грамотному быть лучше, принялся опять за книгу, начал мараковать[21] и гражданское.
Постояли мы в деревне этой месяца четыре, потом повели нас в город караулы занимать. Я уже ходил тогда в задней шеренге. Вот тут-то жизнь стала уж похуже: казармы сырые, нары голые, спишь на одних досках, только ранец в головах, никуда выйти нельзя, пища плохая, а службы много. А тут еще, чтоб показать свое усердие, всякий с тебя спрашивает. Да что вам рассказывать? Известно — армейская жизнь. Всего и не перескажешь.