Репнин иронически ухмылялся.
Вполне вероятно, сказал он тише, но возможно так было бы лучше для русских, оставшихся в России. А он — русский.
Старуха изумленно глядела на него.
Страшно то, что он сейчас сказал. Awfully. Он с ума сошел. Репнин улыбнулся. Это неудивительно, промолвил, после всего, что довелось ему слышать и видеть. Он — русский.
Во-первых, во время первой мировой войны Европа надеялась, что союзники с помощью России одержат победу над Германией. Что сохранят царя и русское царство. А когда это им не удалось, они возмечтали, чтобы миллионы русских, белые, с помощью союзников уничтожили новую Россию. Но самое удивительное произошло во время последней войны. Была надежда, что миллионы немцев сотрут в порошок эту новую Россию. А когда и этого не произошло, бывшие союзники снова возлагают надежды на самих русских. Все повторяется.
Это неверно. Делается все для того, чтобы спасти тех, что были на нашей стороне. На вас, русских, расходуются миллионы!
Репнин побледнел.
Возможно. Только трудно, леди Данкен (Репнин неожиданно произносит ее английскую фамилию), поверить в вашу любовь к здешним эмигрантам, когда польские полковники вынуждены мыть посуду в отеле «Дорчестер», в Лондоне. Он это видел собственными глазами. Да, может быть, ей неизвестно, один его соотечественник, англофил, известнейший в царской России финансист, сейчас служит сторожем в общественном сортире в городе Эксетер. Если хотите, я принесу вам газету о судебном процессе над этим человеком. Да, леди Данкен: он — сторож общественного сортира в Эксетере. Старуха подскочила на стуле.
Это неправда. Неправда. Для них делается все, все, что можно. Для русских. Для эмигрантов. Она и сама чувствует себя русской в Лондоне.
Репнин поднялся. Что касается его, стоя перед ней, добавляет тише, он ей очень благодарен. Он спасал свою жену, которая теперь уехала к тетке, в Америку. А что до него, ему хорошо, совсем хорошо в этой маленькой, идиллической деревеньке.
Графиня, красная до самых ушей, сказала: сейчас ему крайнее время подумать о своей жене и следить за тем, что́ говорит. Как только ее родственник возвратится в Лондон, ему будет предложена другая, более подходящая работа, на корабле.
Прощаясь, она не подала руки.
ЗАСТЕГНУТЫЙ НА ВСЕ ПУГОВИЦЫ
После посещения леди Данкен (настоящее имя графини) Репнин был уверен, что недолго задержится у нее на службе даже в качестве конюха. При прощании она повернулась к нему спиной, вся красная. До ушей.
Самое глупое в их размолвке заключалось в том, что Репнин, и он мог в этом поклясться, вовсе не собирался говорить старухе всего того, что сказал. Да и сказал-то все это вовсе не он, а покойный Барлов. И сам Репнин прекрасно слышал, что именно Барлов проговорил откуда-то у него изнутри. И похоже, Барлову это доставляло особое удовольствие.
Странно, но в Лондоне Репнину часто казалось, будто он живет в некоей необычной стране, в некоей стране Гулливера, где иностранцы говорят не то, что сами думают, а что думают их дорогие покойники. Откуда такое в Англии? Откуда взялось в Англии столько покойников, миллионы покойников, которые здесь говорят и шепчут за живых людей? После его разговора с графиней, точнее, с Лавинией Данкен, секретарша молча проводила Репнина вниз, и он вышел, опустив голову. Дворецкий указал ему, куда идти, и выпустил через черный ход.
Оказавшись в парке, раскинувшемся меж лесистых склонов Бокс-Хилла, Репнин направился к остановке пригородных зеленых автобусов, что была неподалеку от железнодорожной станции. Он шел на автобус, следующий через Кингстон в Лондон. Решил скоротать вечер в каком-нибудь маленьком лондонском кинотеатре. Чтобы поскорей забыть старуху. Он понимал, что разболтался перед графиней и наговорил чего не следует.
Репнин спускался по тенистой лесной тропинке, вниз по холму, словно убегая от злой старой ведьмы из детской сказки, которая затащила к себе милого маленького мальчика, заблудившегося в чаще.
Странно, шагая по лесу и уже точно зная, что скоро снова лишится работы, он испытывал такое чувство, будто все это происходит не с ним, только что посетившим старуху, а с каким-то дряхлым старикашкой-нищим.
Старик, бредущий сейчас по лесу, был вроде бы уроженцем здешних мест, но позабыл все стежки и тропинки, не узнавал прежде знакомые дубы и кустарники. Он, задумавшись, брел к ближайшей остановке автобуса. Когда Репнин вышел на шоссе, внизу, автобус в Кингстон как раз отправляли. Он сел в него. И было непривычно, что этот автобус и он в нем минуют сейчас кладбище и остановку в деревеньке Миклехем, где его дом и где сейчас он даже не думает сходить. Он проезжает мимо, словно здесь не живет, никогда не жил и не будет жить. А в том, что высказал старухе, он нисколечко не раскаивается.
И хотя все происходящее выглядело, будто в детской сказке, невероятным, слова графини его оскорбили. Сам же он был уверен, что не сказал старухе и десятой доли того, что бы следовало ей сказать.
К своему удивлению, Репнин ощущал радость оттого, что едет в Лондон. Теперь он чувствовал себя чужаком не в Лондоне, а в этой маленькой, идиллической деревушке, и у него возникло желание снова переехать в Лондон.
Между тем зеленый автобус уже петлял по улицам Кингстона, а вскоре оказался в знакомом Репнину лондонском предместье. Затем он прибыл в Челзи, который Репнин прекрасно знал еще по военному времени и где ощущал себя как дома. Он жил тут в годы войны.
Неожиданно он вспомнил, что должен сообщить Джонсу — его немедленно требует к себе графиня — и отправить письмо Наде.
Надя была сейчас так далеко от него. За океаном. И все же связана с ним, если не любовью, то судьбой. С удовлетворением он понимал: теперь, когда ее уже здесь нет, над ним не властен никто в Лондоне. Ни старая графиня, ни сам этот город, ни те, с кем он познакомился в Корнуолле, все те люди, которые вертятся вокруг него, словно договорившись не выпускать его из своего круга, будто он мышь, угодившая в мышеловку.
Графиня теперь его уволит, это ясно. Он снова окажется на улице, но ни она, ни все другие ничего не смогут с ним поделать. Надю он спас. Она не кончит свои дни согбенной старухой в сточной канаве.
При этой мысли он испытал какое-то радостное удовлетворение, как будто, словно малое дитя, держал в объятиях свою жену, хотя она и была так далеко от него.
Рядом с ним в автобусе сидела молоденькая англичанка с ребенком. Девочкой лет пяти. Они собирались выходить. После захода солнца стало накрапывать. Мать надевала на дочку прозрачный голубой плащик. Девочка спокойно стояла и не сводила глаз с Репнина. А он, как все люди на пороге старости, с умилением рассматривал ребенка. Он видел, как ловко и заботливо материнские пальцы застегивают плащ на все пуговицы.
Когда они направились к выходу, Репнин подумал, что он уже видел, как кто-то точно так старательно застегивал плащ. Эта мысль привела его в волнение. Почему-то это было ему хорошо знакомо и очень близко. Что-то было у него с этим связано. Напрягая память, он вспомнил Надю.
Но, вдруг затосковав, он вспомнил сейчас совсем не то, что вспомнил бы любой муж, имеющий красавицу жену. Репнин увидел перед собой совсем не ту Надю, какой она была в последние дни перед своим отъездом — полуодетая, притихшая в его объятиях. В памяти воскрес не сладостный момент их любви перед разлукой, а нечто совсем иное, что долгие годы не имело никакого отношения к ее обнаженному телу, к их бурным ночам. Он вспомнил смешное, исполненное нежности движение жениных рук, когда он по утрам уходил на работу. Каждое утро она подходила и сама застегивала на все-все пуговицы ему пальто, летнее или зимнее, все равно.
Сам себя устыдившись, он видел перед собой уехавшую за океан жену и чувствовал на своей шее прикосновение ее пальцев. Ни одна женщина, из тех, что встречались на жизненном пути этого русского эмигранта, даже во времена его ранней молодости, в Санкт-Петербурге не делала по утрам ничего подобного, при расставании после безумных, бесстыдных ночей любви. Во всяком случае, он такого припомнить не мог.