— Боже мой! — снова стонет Хардекопф. Он вдруг густо краснеет; ему кажется, что он чувствует руку офицера на своем плече.
— Надо было дать им удрать, — тихо сказал поляк Конацкий. Хардекопф молчит. Он не имеет права слушать такие речи.
— Вот скоты, — выругался Петер Расмуссен, — от нас улепетывали, как зайцы, а своих же земляков… Проклятые собаки!
Это Хардекопфу еще того меньше полагается слушать: тут уж пахнет мятежом. Но он молчит.
— Трое из них были рабочие, — опять начинает Конацкий. — Бородатый — литейщик.
— Литейщик? — Хардекопф рывком поворачивается к Конацкому. — Откуда ты знаешь?
— Да ведь он рассказывал, господин ефрейтор.
— Так, так, а что он еще говорил? — спрашивает Хардекопф.
— Надо было позволить ему бежать, господин ефрейтор. Он знал, что его ждет. Он рассказывал, что версальцы уже тысячи людей расстреляли. У него жена и трое детей…
— Литейщик, говоришь? — переспрашивает Хардекопф.
— Ну да, так он сказал.
Хардекопф отрапортовал начальству, что приказ выполнен. Он стоял перед просторным сараем, где помещалась рота, и не решался войти. Конечно, Конацкий и Расмуссен рассказали уже обо всем. Хардекопф боялся встретиться глазами с Дальманом. Только теперь он понял, почему Дальман уклонился от выполнения приказа. Болтун этот Дальман, трус. Вместо того чтобы самому… чистейший подвох. Знака не подал, слова не сказал, чтобы предупредить… Хардекопф снял каску. Прохладный вечерний воздух освежил его разгоряченную голову. «Литейщика… В чем моя вина? Это было невозможно. Ведь я солдат… Что я мог сделать?.. Почему Дальман сам не пошел и не дал им убежать… Почему?.. Литейщик… Боже мой, точно своими руками… Они сделали из меня палача…»
Хардекопф бесшумно обогнул сарай и вышел на дорогу.
Вечер был тихий и звездный. За холмами горел великий город, там громили и убивали. А здесь ничто не нарушало ночного покоя. Полная луна стояла над верхушками деревьев, как столетия тому назад. Но Хардекопфа она не радовала. Холодное светило казалось ему сегодня особенно бледным, мертвенно-бледным, оно смотрело на него с дьявольской усмешкой, гримасничало… А звезды? Печально глядели они на землю со спокойного темного неба. В шелесте листьев ему чудились вздохи и стоны. Вечерняя тишина напоминала тишину кладбища, тишину смерти. Хардекопф в смятенье быстро шел по дороге, туда, где должен был находиться этот проклятый Венсенн, туда, где несколько часов тому назад так подло убивали людей…
— Стой! Пароль! — Часовой из отделения, которым командовал Хардекопф, с ружьем наперевес, вырос перед ним. Иоганн махнул рукой, повернулся и так же поспешно пошел назад…
Поздно вечером Хардекопф, думая, что товарищи уже спят, стараясь не шуметь, вошел в сарай. Он переступил порог и испуганно остановился. Солдаты сидели вокруг длинного стола, и все, как по команде, уставились на него. Он опустил голову и прошел мимо к своему месту. Никто не произнес ни слова. Хардекопф чувствовал на себе каждый взгляд. Он повесил каску на гвоздь и снял мундир. Шея у него взмокла от пота. Почему никто не говорит ни слова?.. Почему они не кричат ему: «Убийца!»? Почему не бросаются на него с кулаками?.. Хардекопф стянул с себя сапоги и украдкой взглянул на молчавших товарищей.
Вот наконец чей-то голос. Голос Дальмана. В нем и обвинение, и презрение, и издевка.
— Ну что, Иоганн, отвел пленных на расстрел?
Хардекопф вскинул голову.
За столом поднялся невообразимый шум.
— Подлость!.. — Это свинство с твоей стороны, Франц!.. — Он тут ни при чем! — Разве он виноват? Виноваты те… — Разве так поступают товарищи? Подлость! Безобразие!
Только много позднее Хардекопф понял, что все это относилось не к нему, а к Дальману. Он кинулся полураздетый на свой мешок с соломой и заткнул уши.
4
Демобилизованный ефрейтор Иоганн Хардекопф, снявший с себя по окончании войны солдатский мундир, сохранил лишь внешнее сходство с тем Иоганном, который всего лишь год назад, надев этот мундир, под лихие военные марши проходил по ликующим городам и вышел на ту сторону Рейна. Он вернулся в Бохум, к матери — отец его, шахтер, был во время войны смертельно ранен при катастрофе в шахтах. Молчаливый, еще более задумчивый, чем раньше, Иоганн взялся за прежнюю работу. Когда товарищи просили его рассказать о войне, он отвечал односложно, уклончиво. На первых порах мать, радуясь тому, что сын вернулся цел и невредим, допытывалась у него:
— Ну, что ты там видел?
Пока однажды он не сказал ей:
— Мама, не спрашивай у меня ни о чем. Все люди — скоты!
И она никогда больше ни о чем не спрашивала.
Но, хотя никто не напоминал Иоганну Хардекопфу о «том», он никак не мог забыть ни молодого французского крестьянина, ни четырех коммунаров, которых расстреляли у него на глазах на шоссейной дороге под Венсенном. Объяснение этому он нашел только одно, и оно же служило ему как бы оправданием: «Люди, — говорил он, — скоты».
Как-то раз Хардекопф прочел в газете, ходившей по рукам в литейном цехе, что в Дюссельдорфе в воскресенье выступит с речью Август Бебель. В газетной заметке говорилось, что Август Бебель только недавно вышел на свободу. Он был приговорен к заключению в крепости за смелую защиту парижских коммунаров. Иоганн Хардекопф не впервые слышал об Августе Бебеле, но не знал, что Бебель защищал коммунаров. Он думал: «Разве и Бебель был тогда в Париже? Дрался он, что ли, на стороне коммунаров? Или, может быть, тоже служил в армии, но перешел на сторону Коммуны?» Хардекопф не хотел расспрашивать об этом никого из товарищей — много ли надо, чтобы прослыть социал-демократом, а с социал-демократами у администрации разговор короток: расчет — и на улицу. В воскресенье он надел свой парадный костюм и доехал в Дюссельдорф.
Окидывая взглядом огромный, битком набитый зал, где происходило Собрание, молодой Хардекопф спрашивал себя: неужели всех привело сюда то же, что и его? Быть может, так же как он, все эти люди стояли в мундирах прусских солдат под Парижем и были свидетелями жестокой борьбы за великий город. Когда Хардекопф оглядывался вокруг, ему казалось, что все собравшиеся в зале — литейщики, такие же литейщики, как тот француз, как он сам… На сцене, неподалеку от стола председателя, сидели двое полицейских, но никто не обращал внимания на этих блюстителей порядка, никто, казалось, их не боялся, хоть это и было социал-демократическое собрание.
Августа Бебеля молодой Хардекопф представлял себе совсем другим: вместо высокого внушительного мужчины, какого он ожидал увидеть, на трибуне стоял бледный, болезненного вида человек с остроконечной бородкой и темными волосами. Он не ругался, не кричал, не угрожал, как того ждал Хардекопф, а, наоборот, говорил твердо, спокойно и решительно. О Бисмарке, Луи Бонапарте, Галифе и Тьере, о решениях генерального совета и о той общей ненависти буржуазии к рабочему классу, для которой не существует национальных границ. Вдруг Хардекопф задрожал, такое волнение охватило его, — оратор заговорил о том, как неистовствовали версальцы, эти банды белой военщины, с каким бешенством они обрушились на народ Парижа. Он говорил о событиях еще более ужасных, чем те, свидетелем которых был Хардекопф. Не один пленный, и не четыре, а тысячи и десятки тысяч были подло убиты из-за угла, десятки тысяч сосланы на каторгу. Но когда Иоганн услышал гневные слова Августа Бебеля: «В борьбе против коммунаров не раз были злонамеренно использованы германские солдаты», — его бросило в жар.
Он со страхом смотрел на оратора, каждую минуту ожидая услышать свое имя; вот — казалось ему — Август Бебель на весь зал крикнет, что и он, Хардекопф, бывший ефрейтор, передал в руки белых офицеров четырех безоружных коммунаров.
Хардекопф не мог унять бешено колотившееся сердце, голову сжимала тупая, невыносимая боль. «И зачем только я приехал сюда? Ну, зачем?»
Гром аплодисментов вывел его из мучительного оцепенения. Он опять взглянул на трибуну, на оратора, опять услышал его сильный голос: