После ужина в кафе, с которого мы вышли уже в позднем часу, мы прошлись по аллее, приведшей нас к скверу, а затем поехали ко мне. Она осталась у меня на ночь. Мы не хотели ничего усложнять: мы уже прожили достаточную часть своей жизни, мы встретились и поняли, что нужны друг другу.
Утром мы поехали на свои работы. Я был влюблен.
4
Первый курс все мы трое окончили успешно – закончили без троек и сохранили стипендию. В начале июля, спустя пару дней после окончания учебной практики Лили, вместе с Сашей они отправились на юг страны, а я же, отклонив их приглашение и посчитав, что буду с ними третьим лишним, вернулся в свой родной город и начал искать работу, ибо от помощи Ани и моей матери чувствовал себя в полной степени несамостоятельным. До института я подрабатывал одно время в прачечной, где комплектовал белье, был и работником продуктового, а затем, поступив, решил первое время воздержаться от работы, так как первый курс внушал в меня некоторый страх, и я требовал от себя качественной учебы.
Аня была моей сестрой, старше меня на четыре года. Полноватая, изящная, с длинным черным волосом, в то время она сама только закончила учебу и начала работать медсестрой в столице, где жила со своим молодым человеком, за которого вскоре вышла замуж. С каждой зарплаты она высылала деньги мне и матери, и была нашей опорой. Отец умер, когда мне было 4, а Ане, стало быть, 8. Еще молодой, он работал на производстве хлопчатобумажного комбината и заболел почечной недостаточностью, которая за несколько лет исчерпала все его силы. Мне он не запомнился – все воспоминания о нем остались слишком расплывчатыми. С его чертами я знакомился по фотографиям: низко посаженные густые черные брови, тянущийся взгляд, кажущийся истасканным, и едва заметная, нежная улыбка, покрывавшая все эти первые впечатления по глазам и намекавшая на его жизнерадостность. Высокий, сухой, он занимался бегом: вставал рано утром и перед работой пробегал вокруг местного питомника. Он много читал, любил баскетбол. Мать всегда говорила про отца хорошее, вспоминала его образованность и то, с каким трепетом он к нам относился.
Смерть отца серьезно ударила по детскому сознанию Ани. Она часто незаслуженно была черствой по отношению ко мне. Я был тихим, чутким ребенком и от нее хотел внимания. Но моментами ее как будто отрезало от меня, она становилась задумчивой и безэмоциональной; она подолгу погружалась в чтение, что-то писала в своих тетрадях. Когда я рассказывал ей что-то смешное или какую-нибудь интересную историю, пытаясь поднять ей настроение, она лишь смиренно улыбалась и мягко просила меня ее не трогать. Тогда я уходил из ее комнаты и обычно рассматривал газеты, какие-то журналы, играл сам с собой.
Порой Аня, напротив, неожиданно воодушевлялась и начинала подолгу уделять мне внимание, общаясь, играя и говоря, как много я для нее значу, и тогда я начинал греться в ее компании, которой мне так не хватало. Она будто приходила в себя, начинала осознавать, что у нее остались еще живые близкие, которым необходима ее любовь. Такие изменения настроений были для меня чем-то обыденным в ней.
Часто она рассказывала мне, как отец наедине говорил, что любит ее больше всего на свете, как он играл с ней, как объяснял, что есть добро, человечность, почему они необходимы в нашей жизни, – одним словом, знакомил ее с моралью и нравственностью. Она пыталась привить мне эту любовь – любовь к человеку, которого я совсем не помнил, который был близок мне лишь посредством слов о нем. Она словно ощущала в себе тяжесть от еще существующих в ней чувств, которые она не могла больше применить к нему живому, и поэтому делилась ими со мной; ей было грустно, что я – тот, кто должен был принять, развить в себе те же чувства, – испытываю нечто поверхностное, несформировавшееся, и поэтому не могу стать к ней ближе, понять, разделить ее переживания.
Через неделю после возвращения с учебы домой я устроился в местную больницу санитаром в ночную смену. Зарплата была небольшая, зато от меня не требовалось постоянного контакта с людьми – я лишь слонялся мимо тех нескольких, остававшихся на ночь вместе со мной, вскользь слыша их разговоры и видя их лица. В тот период меня охватила неприязнь к общению. Я чувствовал себя перенасыщенным окружавшими меня разговорами на улице, в университете, на телевидении – все они стали казаться мне пустыми, затягивающими мое состояние, мои мысли в какую-то бездну, стирать мое «я». Быть среди незнакомых, неважных мне людей стало чем-то угнетающим, я чувствовал от этого раздражение. Я противился им, мне хотелось не слышать их, держать в себе как можно больше слов, мыслей, не выпускать, не обесценивать их. Здесь же, на работе, от меня требовалось с немногословным подтверждением принимать поручения старшей санитарки и выполнять свою работу на своей территории: дезинфицирующим средством, растворенным в железном ведре, мыть полы; щетками и тряпками обрабатывать кабинеты; выбрасывать медотходы.
С работы я выходил ранним утром и через двадцать минут ходьбы добирался до своего дома – до четырехкомнатной квартиры, где помимо меня и матери жил полный, высокий и добрый мужчина – мой отчим. Расписались они с матерью, когда мне было двенадцать. Он был мягок и относился к нам с сестрой хорошо, впрочем, как и мы к нему, – мы были рады, что у матери появился любящий ее человек и что она больше не одинока. Несмотря на прошествие нескольких лет жизни с нами, у него все равно оставалась робость по отношению к нам с сестрой. Когда он интересовался нами, спрашивал об учебе, то от его вопросов веяло неудобством, будто он делал это вынужденно и без нашего одобрения. Нас же с сестрой это забавляло, и мы с открытостью в своих ответах шли ему навстречу, будто говоря: «Смотри, нам интересно с тобой поговорить, мы же младше».
На этих каникулах пересекался я с ним редко: работал он водителем междугородних автобусов, проводя обычно вне дома по несколько дней. И вот однажды в конце июля, приехав с очередного рейса, когда матери не было дома, он неожиданно для меня завел со мной долгий разговор. Мы как-то непривычно друг для друга пообщались, ибо таких моментов, когда мы обменивались более, чем парой фраз, между нами почти не было. Я рассказал ему по его просьбе о своем проведенном учебном годе, а он стал рассказывать о своей жизни двадцатилетней давности, когда ему было столько же, сколько и мне. Он вспоминал свои студенческие годы, первую любовь, рассуждал о том, что ему можно было бы сделать иначе, и провел от своих переживаний и неудач линии в некое наставление мне. От его открытости в начале нашего общения этим вечером мне было не по себе: человек, живший со мной бок о бок столько лет, будто изменился: теперь он казался чувственным, рассудительным, – и от этого я ощущал неудобство. Во мне просыпалось противоречие, может, даже отторжение. Но все же, немного послушав его, я стал принимать участие в его рассказах, получать от них удовлетворение. Я будто делал для себя то сладостное заключение, которое ведет человека на один из сильнейших эмоциональных подъемов, открывает для него очевидное заново, но теперь ярче, по-особому памятно. И означало это заключение то, что мы настолько ничего в действительности не знаем о том, что происходило и происходит в сознании окружающих нас людей, что без общения, именно общения искреннего, душевного, мы не в силах делать справедливые выводы о них, – мы способны лишь предполагать, слепо пытаться попасть в их сущность. Это и дает нам одну из богатейших возможностей для развития нашей личности – возможность «открывать» малознакомого или вовсе не знакомого нам человека, чтобы определить наше истинное, исходящее из глубокого отношение к нему.
Вся эта попытка сближения отчима со мной говорила о том, что он достиг момента, когда жизнь его потребовала общения в лице человека, которого можно научить, которому можно подсказать; он хотел перенести свои годы в кого-то, чтобы они не были обесценены временем. Своих детей у него не было, родители умерли, и оставался только старший брат.