— Я привезла тебе несколько кукол в национальных платьях на случай, если ты захочешь обменять на них картину. Если не захочешь, пусть остаются у тебя. Я их купила на Блошином рынке.
— Покажи! — велела Песя.
Она внимательно разглядывала кукол, дула им под юбки, совсем как виленские еврейки дуют курам в зад, чтобы решить, несет ли эта кура добрые яйца.
— Это тиролка, а это — мексиканка, а это — сторож английской королевы, такой у меня есть. А кто это?
— Таиландка. Каро, то есть Кароль, привез ее оттуда.
— Таиландка… Ладно, бери эту краснозадую Тю-тю и будьте вместе счастливы.
— Кто такая Тю-тю?
— Та задница, о которой ты говоришь. Ее звали Тю-тю, потому что она и была тю-тю.
— Что такое «тю-тю»?
— А ты не знаешь? Курва. И не просто курва, а с придурью. Она не была кибуцницей. Тогда многие приходили из города. И эта пришла. Кушать-то в городе было нечего. Она быстро отъела у нас зад, а потом стала им вилять. Ой, что это была за курва! Никого не пропускала. Мой Гершон кипел, как кофе в финджане, когда ему рассказали, что Пиня нарисовал меня голой. И побежал в Пинин сарай, схватил эту картину и вынес на свет. Вгляделся и расхохотался. Расхохотался и закричал: «Так это же Тю-тю!» Ты понимаешь? Он узнал ее задницу! Значит, она и моего Гершона не обошла своим вниманием! А Гершон принес картинку домой и сказал: «Пусть висит на видном месте мне в назидание!» С тех пор она и висит.
— А что сталось с этой Тю-тю? И как ее звали на самом деле?
— Как звали — не помню. Спроси у Роз, та должна знать. Тю-тю сначала ей помогала шляпки делать. Потом Роз ее прогнала. Из-за чего, не помню. А что с ней сталось… Не знаю. Она пропала. Ушла вечером гулять за эвкалипты и не вернулась. Искали всю ночь, потом искали днем. Не нашли. Боялись, что обнаружим труп, тогда тут было не так спокойно, как сейчас. Ничего не нашли. Решили, что она просто ушла. Как пришла, так ушла.
— А что у нее было с моим дедом?
— Наверное, все. Но у нее со всеми было все и ничего. Твой дед путался с дурой Роз.
— А ты говорила, он любил только твой цимес!
— «Путался» не означает «любил». А он сначала выяснял, собираюсь ли я делать цимес, и только потом назначал Роз свидание.
— А с кем еще дружил мой дед и что он тут у вас делал?
— Что он делал? Ты думаешь, я знаю, что каждый из нас тут делал? Одни искали свое счастье, другие думали, что они его уже нашли, а третьи приезжали сюда потому, что их выгнали из другого места, и оставались потому, что больше их никто и нигде не принимал. А! Что тут было? Голод, жара, война. Но тогда голод и война были всюду. Так что… кто его знает? Он ходил с криком внутри, твой дед. Есть такие люди: торчит в глотке крик, и выкрикнуть его так, чтобы стало спокойно на душе, никак не удается. Он бегал тут, агитировал, кричал. Его так и прозвали — «Пиня-крикун». Но к нему липла молодежь. Ему уже тогда было под тридцать, не мальчик. Они собирались в сарае на окраине. Пили, пели, рисовали, читали стихи и тискали кибуцных дур. У меня на такие развлечения не было времени, у меня было двое маленьких на руках…
Тут Песя запнулась и замолкла.
— А кто с ним дружил? Ты их знаешь?
— Нет уже никого. Хези был последним. Мотке погиб в Шестидневную. Готлиб умер от удара. Лошадь его пришибла копытом. Потому что тот, кто не умеет подковывать лошадь, пусть лучше не пробует это сделать. Ну! Кто еще? Я же тебе говорю: тут много народа крутилось. Давали поесть, вот они и приходили из города. Потом уходили. Ладно, не дури мне больше голову. Пойдем, я накормлю тебя и езжай в город. Я бы пригласила тебя переночевать, но день сегодня плохой. Если они решили срубить мою фигу, я буду орать и злиться. И не забудь забрать эту задницу! Гершон уже согласился снять ее со стенки. Она стоит за кухонным шкафчиком.
Картину я рассмотрела дома. Вечером она показалась мне прелестной, а дневной свет эту прелесть убил. И не смотрелась она на фоне остальных картин. Рука — похожа, мазок — тоже, а глаз и человек, в котором этот глаз торчит, хоть убей, другой! Скептический глаз, оценивающий. Желчный, я бы сказала. С кислинкой. Правда, эта Тю-тю могла в тот момент Шмерлю насолить. Может, его воротило от нее в тот день, может, он ее с кем-нибудь поймал… Не знаю. И еще я заметила вот что. В нескольких местах картина словно оживала. Появлялся трепет, что ли… краски веселели, мазки ложились задорнее. Слой краски в этих местах был толще. Рука художника явно прошлась по ним лишний раз. Та же рука? А чья же еще? И чем так обидели или разозлили Паньоля сионисты, что с того самого тридцать пятого года он ни разу сюда не приезжал? Это предстоит выяснить. А пока необходимо встретиться со знатоком израильской живописи тридцатых годов и выяснить, что он знает о Паньоле и о Шмерле.
7. Найти и потерять
Поиск специалиста, способного произнести авторитетное суждение, — штука непростая. Не случайно отцы наши, а более того, деды и прадеды не упускали возможности выяснить: кто сказал то, что сказал; что это был за человек, у кого он учился и узнал то, что передал дальше, и кто был учителем того, кто наставлял этого мудреца о вещах, задуманных в начале всех начал.
В столь бережном и разборчивом отношении к источнику знания есть глубокий смысл. Мало ли кто может сказать нечто — а когда он это сказал, зачем и по какой причине? Ведь одно дело, если я спрошу совета по поводу нес-ционских художников тридцатых годов у старого Вайса, уже забывшего, с кем он воевал в этом самом тридцать пятом году, кого хотел возвысить, а кого втаптывал в грязь, — и совсем другое дело советоваться с Шевахом Моско, человеком сравнительно молодым и все еще делающим карьеру на возвышении и втаптывании.
Вайс постарается всех обелить, всем отдать должное и никого не забыть, а Моско — тот, наоборот, такого нарасскажет о каждом, что волосы дыбом встанут.
Однако и Моско не может себе позволить сказать даже полсловечка втуне, потому что заботится о собственной репутации. Суровый и даже несправедливый критик — это еще не болтун. Он обязан подвести под каждое уничтожающее слово платформу, под каждую гневную тираду — мощный фундамент. А платформа похвалы должна быть еще шире и выше платформы хулы, фундамент — крепче и глубже. Хвале верят меньше, чем хуле.
Но на мнении одного Шеваха Моско строить предположение нельзя. Необходимо посоветоваться и с Николь Парецки. Что бы ни сказал Шевах Моско, Николь скажет ровно обратное. И тоже подведет под сказанное мощную платформу, а уж фундамент выстроит такой, что здание будет стоять, какие бы тараны против него ни выставил Моско. Так что надо бы опросить всех трех специалистов и составить мнение самостоятельно — только где же взять на это время и силы?
Кароль считал мои сомнения, метания и искания пустым делом. Он полагал, что любой дурак может объявить себя знатоком израильского искусства. Для этого не требуется университетского диплома. Хватит справки о рождении в Израиле или Палестине. И все потому, что укоренилось твердое мнение: только рожденный в Биньямине может понять, почему и зачем малевал или малюет то или это некто, рожденный в Кирьят-Гате. А рожденному, например, в Питере проникнуть в эту тайну никак не удастся. И непонятно: потому ли, что тайна эта велика есть или, напротив, потому что она настолько мала, что постороннему глазу трудно догадаться о ее существовании.
Кароль-то родился как раз в Биньямине, но несмотря на это, а может, и именно поэтому, в грош не ставил местных художников, а местных критиков презирал. Меня же он считал великим знатоком живописи только на том основании, что израильские искусствоведы знают то, что известно и неискусствоведам, тогда как про алтайскую наскальную живопись никто, кроме меня, здесь и в любом другом месте ни черта не понимает. Основание не то чтобы солидное, а я бы даже сказала пугающе дурацкое, но меня оно устраивало. Уважение непосредственного начальства не много весит, но дорогого стоит.