Вкус виленской сметаны, очевидно, стоял перед глазами и носом Песи никогда не рассеивающимся туманом, потому что она прикрыла глаза и с удовольствием принялась внюхиваться в запах машинного масла и табака, въевшегося в мебель и стены.
— Песя, — спросила я неосторожно, — а где ты взяла первые крошки?
— Что?!
Песя неохотно вернулась с виленского рынка и поглядела на меня все еще затуманенными сметанным духом глазами.
— Я спрашиваю: где ты взяла крошки для первого пирога?
Песя озабоченно поблуждала глазами по стенам, что-то припоминая.
— Мне дала их покойная свекровь! — выпалила она наконец и вздохнула. Она знала меня с детства. И маму Хайки Гладштейн она тоже знала. И Хайку! Какая у нее была голова! Боже мой, какая голова была у моей свекрови! Она помнила все до последней минуты своей жизни! Ее уже нет с нами семь лет. — Песя поникла головой. — Я тебе скажу, — прошептала она, снова предварительно оглянувшись, — если бы Циля была жива, они бы не посмели сделать такое с нашим Абкой! Цилю в кибуце уважали. Она закончила гимназию на иврите.
— Здесь? — не поняла я.
— Почему здесь? В Вильне! Разве здесь были такие гимназии, как там?
Тут Песя в который уже раз закатала рукава вязаной кофты. Она закатывала их каждые пять минут, но рукава от этого становились только длиннее. С этим особым качеством виленской вязки я тоже была знакома с детства. Эта вязка, она как хорошее слоеное тесто, которое не нужно раскатывать. Поднимешь его на ладони, и оно само вытягивается в тонкую пленку. Вот так и виленская еврейская домашняя вязка: пока лежит себе на полке, имеет нормальный вид. Но стоит надеть это изделие, и его полы тут же устремляются к земле, а рукава к бесконечности. И сколько их ни закатывай, они от каждого такого витка несутся вниз только быстрее.
Ах, сколько таких кофт связала мне Хайка и сколько этих кофт мама с раздражением выбросила в помойное ведро! Но нет! Хайка никогда не вязала для меня никаких кофт. Не было этого! А мама точно выкинула в помойное ведро много моих вещей. Помню, что я рвалась к этим вещам и плакала. Что это было?
Пирог и впрямь спекся чрезвычайно быстро. Я еще доедала курицу, сверкавшую белизной, словно ее предварительно вымочили в хлорке, а Песя уже поставила на стол дымящийся пирог и закопченный чайник.
— Руки вымой! — крикнула она, не оглядываясь. — Это Абка, зашел пообедать, — сообщила она мне опять-таки шепотом, словно кибуцные враги ее сына могли подслушать и эти слова, обратив их ее Абке во вред.
Абка оказался крепким широкоплечим мужичком, неразговорчивым и неглупым. Он предложил отвезти меня в Ришон. Что-то там ему было нужно в любом случае, а ехать завтра или сегодня — это без разницы.
Обещав наезжать и не забывать, я стала собираться в путь, но кое-какие вещи все же требовали выяснения, пока Абка проверял почту, попивая чай и отталкивая блюдце с очевидно приевшимся сливовым пирогом, которое Песя незамедлительно опять к нему подталкивала.
— Песя, — задала я первый вопрос, — а зачем ты пошла в кибуц?
— Влюбилась в Гершона, — сладко улыбнулась Песя. Она бы, наверное, замурлыкала, но присутствие сына сдержало этот порыв. — Он был самый умный парень в нашей гимназии. И его потянуло на революцию. А Циля, его еще более умная мама, справедливо рассудила, что делать революцию для всех этих шкоцим[6] — русских, поляков и литовцев, — это все равно что скармливать Тору свиньям. Она увезла Гершона в Палестину, а он прихватил меня с собой. Ну а что тут тогда было, кроме кибуца? Эти важные дамы из Нес-Ционы, они же фыркали, когда мы шли по улице!
Пришло время второго вопроса: знает ли Песя старушку-колибри и ее шляпки, и была ли она знакома с моим французским дедом Паньолем, иначе говоря — с Пинхасом Брылей, с того момента, когда его сюда непонятно как занесло, и до того дня, как тем же манером отсюда вынесло.
— Ты имеешь в виду Розу-шляпницу? — спросила Песя с прищуром. — Ой, какие у тебя знакомые! Она же сумасшедшая! Прилетела из Парижа перед самой войной и открыла салон. И все нес-ционские дамы, все эти толстозадые лавочницы Ришона начали бегать вокруг нее на задних лапках! Ай! Она мечтала одеть в свои дурацкие шляпки всю Палестину. Но мы дали ей отпор! Это было на Пурим. Роз устроила показ моделей. Надо было видеть, как все эти богатые коровы спотыкались в своих платьях до пола с кружевами и рюшечками! А мы — кибуцницы — пришли с кастрюлями на голове. С кастрюлями, обвязанными тряпками и цветочками. И мы ходили вокруг салона этой парижской штучки и пели наши песни. И все хохотали над разряженными лавочницами. Мы победили! — гордо заключила Песя и закатала рукава кофты, вытянувшиеся за время доклада почти до колен.
— Если хочешь успеть, поторапливайся! — велел мне Песин сын Абка.
— Она еще не слышала про своего деда, — недовольно возразила Песя, — тут его звали Пиня, и он всегда хотел кушать.
— Он был влюблен в эту… Роз?
— Какая Роз! Он был влюблен в мой картофл-цимес со сливами и морковкой!
— А кем был в те времена Йехезкель Кац?
— Я не хочу о нем говорить! — Песя протестующе подняла руку. — О мертвых плохо не говорят. Но то, что случилось сегодня на улице Нахлат Биньямин, — это большое несчастье. Для всех нас и для всего еврейского народа! Пусть нашему Хези земля будет пухом!
— Что случилось сегодня на улице Нахлат Биньямин? — спросила я с беспокойством.
— Так ты не знаешь?! Хезька Кац полез в багажник за старой машинкой «Зингер», а крышка багажника вдруг закрылась и ударила его по голове насмерть. Но Абка не притрагивался к этой машине! Хезька считал, что он умеет все — писать стихи, рисовать голых женщин и чинить свой разбитый «Форд»! И вот что из этого получилось!
— У него есть наследники?
— Нет.
— И что будет с наследством?
— С наследством? Какое наследство! Пуговицы и старый «Форд»? А!
Песя раздраженно махнула рукой, и я поняла, что расспрашивать дальше неуместно.
Где теперь искать картины Паньоля? И что же теперь делать?
Абка довез меня до автобусной станции в Ришоне, и я снова толкнула дверь в шляпную лавку. Трубочки звякнули, веки птички-колибри дрогнули, александритовые глаза открылись. В них возник вопрос.
— Я покупаю эту шляпку! — объявила я, ткнув в сторону черно-фиолетового чуда.
Птичка-колибри пожала плечами и неохотно поднялась из глубин бархатно-парчового трона. Охлопала бока и вытащила из потайного кармана пачку сигарет.
— Куришь? — спросила голосом то ли охрипшим от табака, то ли осипшим от сна.
Мы закурили. Птичка курила крепкие французские сигареты «Голуаз». А лет ей было — в обед сто, а со сна так и все сто пятьдесят.
— Чего ты привязалась к этой шляпке? — спросила она, лениво доставая круглую картонку. Вернее, достала она просто кусок картона, а вместилище для шляпки умело и проворно слепила на моих глазах. Обмотанная глянцевой бумагой и лентами, картонка производила впечатление настоящей. Будто все происходило не на автобусной станции Ришона, а на рю де Риволи.
— В твоей шляпке я перемещаюсь в Париж.
Роз кивнула. Ее глаза позеленели и покрылись легким паром. В них накрапывал дождик, сверкали цинковые крыши, отражались витрины под маркизами и фланирующие парижанки. Одеты они были по моде тридцатых годов.
— Давно была в Париже? — спросила птичка-колибри, приспустив веки.
— Недавно…
— И как?
— Праздник, который всегда с тобой.
Роз кивнула и улыбнулась так, как дети улыбаются во сне. Блаженной потусторонней улыбкой. Потом мы пили крепкий кофе. Знала ли она Паньоля? Роз так решительно и зло сказала «нет!», что я даже вытаращила глаза. Она немедленно объяснила, что вообще терпеть не может художников, а парижских — в особенности, потому что это народ грубый, невежественный и ущербный. Кроме разве что погибшего сегодня Йехезкеля Каца, который, впрочем, давно уже не художник. Но когда-то он подавал большие надежды.
Что станется с имуществом Каца, Роз не знала и знать не хотела. Этим должна заняться мэрия, которой покойный сильно задолжал. Но они дерут такой налог с лавок на автобусной станции, что задолжать мэрии должен всякий. Вот ее лавка уже давно подлежит закрытию. Но за Роз вступился сам городской голова. Старый друг не дает пропасть. А его скоро сменит какой-нибудь молодой, и что тогда?! Тут Роз опрокинула в рот малюсенькую рюмочку ликера.