Маруся — это моя мама, а вообще-то ее зовут Муся. Полное имя — Мирьям. А у героя-партизана глаза были такие теплые, что я чуть не крикнула: «Папочка!»
— А почему ты не крикнула? — спросила Чума и посмотрела на меня… глазами дяди Саши Белоконя, чего уж тут! И как ей объяснишь, что у советских детей было основополагающее знание, что можно говорить и делать, а что нет! Ну как это им, этим здешним, объяснить? Мама мне сто раз говорила: «Отец погиб. И лучше без нужды это ни с кем не обсуждать». А у нее был разный тон при разных «нет». Порой мамино «нет» даже подталкивало сделать наоборот. А были такие «нет!», за которыми пушки палили. Это «нет!» было как раз из таких.
— Почему? Почему? Почему ты не сказала: «Папа!»? — теребила меня Чума.
— Не знаю. Я только попросила разрешения приходить. Он не просто разрешил, а даже приказал. И мы гуляли. Он меня в зоопарк водил. И в кино. И все время рассказывал про маму, какая она замечательная. И расспрашивал. И рассказывал.
— А ты не пробовала свести их с мамой?
— Нет, конечно. Мама тогда была с одним… У нее за это время разные были.
— А я бы попробовала! — произнесла Чума торжественно и мрачно. — А что было потом? Почему ты мне не сестра, если так?
— А потому что, когда мама серьезно заболела… ее отвезли в больницу, оперировали даже… она меня позвала и вручила сверток. Велела раскрыть дома. И сказала, что там все правда, даже если кто-нибудь скажет иначе.
— И что там было? — Чума подалась вперед, ее щеки пылали, и дышала она со свистом.
— Фотография субтильного мужчины в серой фетровой шляпе. И письмо, желтый листочек, датированный 1943 годом. Написано незадолго до разгрома Варшавского гетто. Мужчина — мой отец. А письмо короткое: «Дорогой сын (или дочь). Если мы никогда не встретимся, знай, что я бы тебя очень любил. Любил так, как люблю твою маму. Будь большим, сильным и никого не бойся. Будь счастливым. Или счастливой. И делай только то, что считаешь необходимым. Заботься о маме. Твой отец: Ежи Беринский».
— И все?
— И все.
— Почему же у тебя в паспорте была другая фамилия?
— Потому что отец сумел отослать мою беременную маму к партизанам. Вынес ее из гетто в мешке со строительным мусором. А я была внутри мамы. Мама попала в отряд к Белоконю. А в СССР не любили тех, кто бежал с Запада, даже из Польши. Даже из Варшавского гетто. Белоконь предложил маме записать ребенка на свое имя. И ее тоже. Он привез ее в Ленинград, какое-то время они, кажется, даже жили вместе. Я уже тогда родилась, но ничего этого не помню. Потом Белоконь вернулся к жене, а мама принялась искать себе мужа. У нее это хорошо получалось, только каждый раз продолжалось недолго. Она была очень красивая. И сейчас еще красивая.
— Значит, мы не сестры, — вздохнула Чума.
— Значит, нет, — ответила я и тоже вздохнула.
И вот Чуме срочно потребовались все фотографии Белоконя, сколько их у меня было. А дядя Саша подарил мне еще три фотографии, кроме той, что стояла на этажерке в моей комнате. И все они были в альбоме, а альбом — в моей старой квартире. И, согласитесь, что бы ни говорил Женька, а вручить дочери фотографии никогда ею не виденного отца — это срочно.
Между тем за прошедшие месяцы я привыкла жить так, как живут местные люди, а они, когда еще молодые и не в конец измочаленные жизнью, ездить в пригороды на автобусах не умеют. Из города в город, например, из Яффы в Тель-Авив — это запросто. Из Тель-Авива в Хайфу — с гримасой, но без проблем. А уж в Эйлат — это из любого места и с энтузиазмом, пусть даже на попутке. Но в Шаарию, пригород Щели Надежды, куда мы по прихоти Мишки завалились, как монетки в пыльный угол подкладки, местные ездили только на «прайвете», в смысле на частной машине. То ли из желания установить некую дистанцию между собой и тамошней голытьбой, то ли потому, что прямого маршрута и удобного автобуса туда не было, да и сейчас, скорее всего, нет. Отвечать за эти слова я, однако, не могу: давно никуда на автобусах не путешествую.
Чума хотела везти нас на своей старой таратайке, но что-то у нее не сложилось. Думаю, боялась не удержаться, знала, что попросит показать фотографию Белоконя тут же на месте. А делить с чужими людьми свое переживание она не умела. Бенджи вызвался меня отвезти, но Женька рассудил, что это негоже. Не та физиономия за рулем.
Сам Женька на права еще не сдал, но отпускать меня одну он не собирался. А за рулем нужен был кто-нибудь представительный. Нет сомнения, что мой муженек выглянет из окна, чтобы знать, с кем я приехала, вернее, к кому от него ушла. И видеть Бенджи, даже принаряженного, ему совсем ни к чему. Обязательно решит, что кто меня на машине возит, тот и всем прочим обеспечивает.
И тут нежданно вернулся из заморского круиза Кароль. Вернулся возбужденный. Подтянулся. Стал щеголять в брюках. Даже дома не надевал привычные свои шорты, из которых сверху вылезал пуп, снизу — шерсть, сзади — по четверти ягодицы с каждой стороны, а спереди при неосторожной посадке еще и то, что не рекомендуется выносить на люди ни в коем случае. Брюки он выбрал черные и купил их за границей в оптовом количестве. Еще купил дюжину дорогих рубашек — шелковых кремовых с большими накладными карманами, парижский шик под названием «сафари».
Мы не сразу разгадали, что это с ним произошло, но он денек-другой потомился, потом пригласил на шашлыки и все рассказал. И этот рассказ придется тоже рассказывать по порядку, а мы еще не дошли до Шаарии, тогда как сюжет подгоняет нас к пикнику в День независимости. Когда же мы туда дошлепаем?!
Дело в том, что события налетали на нас тогда со всех сторон, потому что мы были молоды и жили весело. А с Каролем случилось вот что: он влюбился еще в конце Войны Судного дня, но не знал в кого. Вернее, он знал, что его любовь зовут Марой, что она болгарка и врач. Еще он знал, что Мара пересекала на плоту Атлантику и что она прыгает с мостов с канатом за спиной, каковое прыганье называется «банджи». А даже бывшие «коммандос» боятся прыгать «банджи», так что эта баба — танк, и лучше ее в мире нет.
Все это он рассказывал нам с Женькой за шашлыками, когда Бандеранайка еще жила при нем, плясала, орала и кидала травы в этот свой тандури. И однажды даже признался, что Бандеранайка оказалась плохой заменой его платонической любви. У Мары и волос чернее, и голос более зычный, и походка стремительнее, и жаром она пышет, как духовка в праздник, тогда как купленная за горсть алмазов цейлонская баба страсть только симулирует.
Я решила, что подполковник знает о предмете своей платонической любви очень даже много, но он справедливо утверждал, что не знает главного: где эта Мара живет и с кем, где работает, как ее фамилия, сколько ей лет и что ей в жизни нужно. Женька согласился с Каролем — Мара остается инкогнито.
Познакомились же они вот как: Кароль лежал в ортопедическом отделении со сломанной ногой и желтухой. Нога срасталась, а желтуха была какой-то не такой, и никто не знал, как ее лечить. Но в тот вечер дело было вовсе не в Кароле, а в его соседе, у которого рука вылетела из плечевого сустава, когда он пытался потянуть к себе через голову коробку с виноградом. Вообще же этот сосед переломал себе ребра, упав с грузовика где-то в Синае, потому и прохлаждался в ортопедии. С поломанным ребром лежат дома, но у этого сверхсрочника армейских грузовиков дома как такового не было. Кроме того, шла война. И его оставили в больнице. И вот: сосед орет, в отделении только стажер, который не знает, что с ним делать, дежурный ортопед оперирует, а старший дежурный ортопед куда-то смылся и не оставил телефона. Одним словом, бардак!
— Зови кого угодно! — велел стажеру Кароль. — Не то я позвоню директору этого чертова заведения! Со мной лучше не шутить!
А его к тому времени представили к высшей награде за храбрость и должны были дать ему звание подполковника. Угроза такого человека не шутка. Стажер кинулся куда-то звонить. Звонил туда, звонил сюда — отовсюду его посылали нехорошими словами. Больница была переполнена, врачей не хватало, война никак не кончалась, дежурить за себя и за мобилизованных коллег всем надоело и тащиться в чужое отделение вправлять вывихнутую руку ни одному дежурному доктору не хотелось. И вдруг морда стажера залоснилась, он стал важный и хмурый.