— Значит, вы предпочитаете этот раскрашенный маскарад с голыми женщинами, страшилищем Кинг-Конгом, танцами живота, бюстгальтерами, драконами из папье-маше и демонстрацией мод?
— Я этого не говорил, я сказал: предпочитаю то, что написал Гомер.
— Но «Одиссея» Гомера это как раз то, о чем говорю я, наклоняясь вперед, произнес он убежденно, это моя «Одиссея», Мольтени.
Неизвестно почему, мне вдруг захотелось оскорбить Рейнгольда: его фальшивая дежурная улыбка, скрывающая властность и упрямство, его дурацкие ссылки на психоанализ показались мне в тот момент просто невыносимыми. Я со злостью проговорил:
— Нет, Рейнгольд, гомеровская «Одиссея» не имеет ничего общего с вашей. И я вам скажу даже больше, раз вы сами меня к этому вынуждаете: «Одиссея» Гомера меня восхищает, тогда как ваше толкование вызывает у меня чувство омерзения!
— Мольтени! На этот раз Рейнгольд, кажется, был действительно возмущен.
— Да, чувство омерзения! повторил я, приходя во все большее возбуждение. Ваше постоянное желание принизить, опошлить гомеровского героя, потому что вы не в силах воссоздать его таким, каков он у Гомера, эти попытки во что бы то ни стало развенчать его мне отвратительны, и я ни за что не буду во всем этом участвовать.
— Мольтени… погодите, Мольтени.
— Вы читали «Улисса» Джеймса Джойса? в бешенстве прервал его я. Вы знаете, кто такой Джойс?
— Я читал все, что относится к «Одиссее», отвечал Рейнгольд, глубоко уязвленный, но вы…
— Ну так вот, продолжал я, совсем обозлившись, Джойс тоже по-новому интерпретировал «Одиссею»… И в ее модернизации или, лучше сказать, в ее опошлении он пошел гораздо дальше вас, дорогой Рейнгольд… Он сделал Улисса рогоносцем, онанистом, бездельником, импотентом, а Пенелопу непотребной девкой… Остров Эола превратился у него в редакцию газеты, дворец Цирцеи в бордель, а возвращение на Итаку в бесконечные ночные шатания по улочкам Дублина, с остановками в подворотнях, чтобы помочиться… Но у Джойса все же хватило благоразумия оставить в покое средиземноморскую культуру, море, солнце, небо, неизведанные земли античного мира…
У него нет ни солнца, ни моря… все современно, то есть все приземлено, опошлено, сведено к нашей жалкой повседневности… У него все происходит на грязных улицах современного города, в кабаках, борделях, спальнях и нужниках… А вам не хватает даже этой последовательности Джойса… Вот почему я предпочитаю Баттисту с его бутафорией из папье-маше… Да, предпочитаю Баттисту… Вам хотелось знать, почему я не желаю работать над этим сценарием… Теперь вы знаете.
Я упал в кресло, обливаясь потом. Рейнгольд нахмурил брови и посмотрел на меня сурово и строго.
— Итак, вы заодно с Баттистой?
— Нет, совсем не заодно с Баттистой… Я просто не согласен с вами.
— И все же, сказал Рейнгольд, неожиданно повышая голос, вы не просто не согласны со мной… Вы заодно с Баттистой.
Я вдруг почувствовал, как от лица у меня отхлынула кровь, я, видимо, смертельно побледнел.
— Что вы хотите этим сказать? спросил я изменившимся голосом.
Рейнгольд вытянул вперед шею и прошипел совсем, как змея, почувствовавшая опасность:
— Я хочу сказать то, что сказал… Баттиста обедал сегодня со мной. Он не утаил от меня своих планов и того, что вы их разделяете… Вы, Мольтени, не просто расходитесь со мной во взглядах, вы заодно с Баттистой, чего бы он ни пожелал… Искусство для вас не имеет значения, для вас важно только, чтобы вам платили… В этом-то все дело, Мольтени. Вам нужно, чтобы вам платили, на любых условиях.
— Рейнгольд! крикнул я.
— Я раскусил вас, дорогой мой, не унимался он, и скажу вам прямо в лицо: на любых условиях!
Мы стояли друг против друга, тяжело дыша, я белый как бумага, он красный как рак.
— Рейнгольд! повторил я так же резко и звонко. Но я почувствовал, что теперь в моем голосе звучит не столько негодование, сколько глубокая скорбь. Это «Рейнгольд» заключало в себе скорее мольбу, чем гнев оскорбленного человека, который может перейти от угроз к действию. Все же я и сейчас еще готов был отвесить режиссеру пощечину. Но не успел этого сделать. Странно, я считал его толстокожим человеком, а Рейнгольд, видимо, уловил в моем голосе боль и сразу же взял себя в руки. Подавшись немного назад, он произнес тихо и примирительно:
— Простите меня, Мольтени… Я сказал то, чего не думаю.
Я судорожно мотнул головой, словно говоря: "Прощаю вас", и почувствовал, что глаза мои наполнились слезами. После минутного замешательства Рейнгольд проговорил:
— Ну, хорошо, я понял… Вы не хотите участвовать в работе над сценарием… И уже предупредили об этом Баттисту?
— Нет.
— А собираетесь его предупредить?
— Скажите ему об этом вы… Думаю, я больше не увижусь с Баттистой.
Немного помолчав, я добавил:
— Скажите ему также, пусть подыщет себе другого сценариста. Вы хорошо меня поняли, Рейнгольд?
— В чем дело? спросил он удивленно.
— Я не буду работать над сценарием «Одиссеи» ни над тем, который замыслили вы, ни над тем, которого ждет Баттиста… Ни с вами, ни с другим режиссером… Понятно?
Наконец он понял, в глазах его мелькнуло сочувствие. Но он все-таки осторожно спросил:
— Вы не хотите работать над моим сценарием или вообще не хотите участвовать в создании этого фильма? Немного подумав, я ответил:
— Я вам уже сказал: я не хочу работать над вашим сценарием. Однако я понимаю, что, мотивируя так свой отказ, я бросаю на вас тень в глазах Баттисты… Поэтому сделаем так: для вас я не хочу работать над вашим сценарием… Для Баттисты условимся, что я не хочу работать над фильмом вообще, как бы ни трактовался его сюжет… Передайте Баттисте, что я плохо себя чувствую, что я устал, у меня, нервное переутомление… Идет?
Выслушав меня, Рейнгольд приободрился. Тем не менее он спросил:
— А Баттиста поверит этому?
— Не беспокойтесь, поверит… Уверяю вас, поверит. Наступило длительное молчание. Мы оба испытывали какую-то неловкость. Ссора еще висела в воздухе, и ни мне, ни ему не удавалось забыть о ней окончательно. Наконец Рейнгольд сказал:
— А все же мне жаль, Мольтени, что вы не будете работать со мной над этим фильмом… Может быть, все же попробуем договориться?
— Вряд ли что-нибудь выйдет.
— Возможно, наши разногласия не так уж серьезны… Я ответил твердо и теперь уже совершенно спокойно:
— Нет, Рейнгольд, очень серьезны… Кто знает, вдруг вы и правы, толкуя поэму Гомера таким образом… Но я все-таки убежден, что даже сегодня «Одиссею» следует ставить так, как ее написал Гомер.
— Вы мечтатель, Мольтени… Мечтаете о мире, подобном миру Гомера… Вам хотелось бы, чтобы он существовал… Но увы! его не существует.
Я сказал примирительно:
— Допустим, что вы правы: я мечтаю о мире, подобном миру Гомера… А вот вы, прямо скажем, нет.
— Я тоже мечтаю о нем, Мольтени… Кто о нем не мечтает? Но когда надо ставить фильм, одной мечты мало…
Опять наступило молчание. Я смотрел на Рейнгольда и понимал, что мои доводы его совсем не убедили. Неожиданно я спросил:
— Вы, конечно, помните песнь Улисса у Данте?
— Да, ответил он, несколько удивленный моим вопросом, помню… Правда, не слишком хорошо.
— Тогда разрешите, я прочту ее вам. Я знаю ее наизусть.
— Что ж, если хотите, пожалуйста.
Не знаю, почему мне пришло в голову прочесть ему этот отрывок из Данте: возможно, так я решил позднее, мне хотелось еще раз напомнить Рейнгольду о некоторых вещах, не рискуя его снова обидеть.
Режиссер уселся в кресло, и лицо его приняло устало-снисходительное выражение.
— В этой песне, сказал я, Данте просит Улисса рассказать, как погибли он и его товарищи.
— Знаю, Мольтени, знаю… читайте.
На минуту я задумался, опустив глаза, потом начал:
С протяжным ропотом огонь старинный Качнул свой больший рог…[4]
Мало-помалу я стал читать стихи обычным голосом и, насколько мог, просто. Сердито взглянув на меня из-под козырька фуражки, Рейнгольд отвернулся к морю и больше не двигался. Я продолжал читать медленно и размеренно. Но, дойдя до слов: