Что касается «человеческого пространства» лагеря, то исследовательница подошла к нему с точки зрения угроз тем, кто там находился. Пребывая в условиях доминирования «агрессивного пространства», узники лишались возможности создать целостные группы, рамки которых защитили бы членов группы от внешней среды. А. Павельчинская отмечает, что отдельно взятый узник сознавал важность отношений с другими заключенными, и особенно «уровень его социальных связей с другими заключенными, систему отношений, связывающих меньшие и большие группы заключенных»[56]. Сообщества заключенных начинали создаваться по принципу самоорганизации сразу по прибытии, еще в карантине. «Пассажиры» из одного и того же транспорта образовывали небольшие стихийные группы, борющиеся за свою жизнь. На этом же этапе, когда у большинства заключенных все еще был относительный запас прочности, в группах возникали возможности самореализации для тех, кто был более активным и изобретательным. Такие члены группы могли получить лучшее спальное место (например, на досках, а не на кирпичах или земле), они могли «организовать» себе соломенную подстилку или даже одеяло, у них получалось так управлять ситуацией, чтобы им доставалась лишнюю порцию баланды.
Однако администрация лагерей хорошо видела и понимала эти процессы и не была заинтересована в их развитии. Поэтому конец карантина обычно совпадал с разгоном этих более или менее организованных групп – общую массу узников делили по баракам, рабочим бригадам, где все повторялось вновь: приходилось заново искать поддержки у новых товарищей, вновь добиваться места для сна, условий для еды и т. д. Такие ситуации повторялись регулярно (заключенных перемешивали, переводили из барака в барак, из лагеря в лагерь и т. д.) и тем самым лишали массу узников любой возможности для самоорганизации внутри себя и разрушали могущие возникнуть групповые связи. В итоге единственным «личным» пространством лагеря, по мнению исследовательницы, становились места работы заключенных (и то не все) и нары в бараках. Однако этих мест было недостаточно для формирования своей среды[57].
В указанных выше работах трудно разграничить исследователя и непосредственного наблюдателя, и в этом их безусловная ценность. То есть это источники и историография одновременно, при этом источниковая часть нередко подавляет историографическую. Необходимо констатировать, что приведенными работами в значительной степени ограничивается круг тех, кто попытался сделать пространство Концентрационного мира пространством личной, научной, философской рефлексии и, что самое главное, кому это удалось.
Отдельную группу источников и одновременно историографии (последней в меньшей степени, нежели в работах предыдущей группы авторов) составляют работы бывших узников, ставших после заключения писателями, поэтами, драматургами и создавших отдельный жанр осмысления опыта выживших в лагерях через литературу, или, по выражению В. Зебальда, занятых «процессом отыскания справедливости посредством писательства»[58]. Говорить в целом о безусловной достоверности работ бывших узников едва ли возможно – трагический опыт всегда слишком субъективирован, у наблюдателя смещена оптика и затруднена способность адекватной передачи впечатлений о пережитом (к этому положению придется неоднократно возвращаться). Однако тезис о невозможности достоверности приобретает особую актуальность, когда приходится обращаться к воспоминаниям, заключенным в литературную форму.
Последняя часто становится важнее содержания, требуя соблюдения жанровых и стилистических особенностей. Поддерживая форму, автор нередко сознательно деформирует содержательность и фактологию и допускает возможность того, что в тексте появляются взаимоисключающие моменты. Последнее для литературного текста (в отличие от научного) не является проблемой. Лингвист А. Жолковский обращает внимание на наблюдение Гёте, касающееся текста «Макбета» Шекспира. Гёте подмечает противоречие в тексте: в одном месте леди Макбет бездетна, а в другом она говорит, что готова убить своих детей, лишь бы ее муж стал королем, – однако Гёте считает это не недостатком, а закономерностью. И эта закономерность объясняется им тем, что в каждом месте художественного текста должно быть самое сильное утверждение, вытекающее из логики событий[59].
В рамках концепции Лоренса Л. Лангера именно и только в рамках литературных жанров, их особенностей и стилистики свидетель может освободиться от общепринятого языка, действовать вне культурной цензуры, за границами воображения и правил изложения, отменять механизмы самооценки, зависящие от социальных и культурных стереотипов. В этой ситуации фрустрация автора возникает по умолчанию, так как он обязан предусмотреть то обстоятельство, что читатель не воспримет сказанного, но он обязан говорить, даже точно зная, что его не поймут или поймут превратно[60].
Таким образом, внутренняя логика отдельного сюжета нередко становится более важна, чем логика текста в целом, что хорошо видно по литературным произведениям, созданным бывшими узниками. Кроме того, тщательно выписанные диалоги заключенных, рассудочная, точно выверенная последовательность событий заставляют усомниться в достоверности нарратива, структура которого в целом вступает в противоречие с описанным в тексте измученным, болезненным или предсмертным состоянием автора или главных персонажей. Понимание этих особенностей жанра требует от исследователя перепроверки многих приведенных авторами фактов и тщательного их анализа, в процессе которых возможно в большей или меньшей степени освободить текст от «литературности», его автора – от образа главного персонажа или целого ряда персонажей и вычленить элементы достоверности.
Тем не менее литературные произведения бывших узников – важная и неотъемлемая часть нарратива феноменологии Концентрационного мира, нарратива, без которого многие моменты этого мира не могут быть поняты, так как нередко только литература, играющая значениями, жанрами, стилями, языком (порой на грани абсурда), является самым эффективным инструментарием, с помощью которого возможно ближе всего подойти к достоверности происходящего и ощутить сопричастность чужому травматическому опыту. Роман, повесть, рассказ становятся безусловной формой, обеспечивающей достоверность знания, то есть, минуя эти жанры, невозможно получить доступ к тому, что необходимо знать о произошедшем в лагерях.
Кроме того, литературные жанры хорошо защищают общество от стигматизации драматическим прошлым, снижают его кумулятивный эффект, позволяя отделить травматический сюжет от его носителя, преподнести указанную стигматизацию как опыт травмы вообще или как чей-то анонимный опыт, смягчая поражающий эффект, так как шокирующая правда всегда приходит не вовремя. Разумеется, не все авторы, передававшие в литературной форме лагерный опыт, стремились к рефлексии – значительная часть литературных текстов на данную тему является беллетризованной фиксацией произошедшего. Поэтому в рамках рассматриваемой темы для нас представляют интерес только те авторы, которые сделали в своих произведениях попытку анализа и осмысления своего личного трагического опыта пребывания в концентрационном лагере.
Облеченные в литературную форму мемуары узников лагерей начинают появляться почти сразу после окончания войны. В 1945 году увидела свет книга литературных воспоминаний «Знаю палачей из Бельзена»[61] Софьи Посмыш, узницы Освенцима и Равенсбрюка, позднее филолога, писателя и драматурга. Автор в своей работе стремилась не только описать и осмыслить свой лагерный опыт как заключенной, но и поставить себя на место тех, кто охранял и истязал узников, – эсэсовцев, капо, «ауфзеерок». Это была одна из первых попыток разобраться в психологии лагерных убийц и насильников, описать не столько физическое, биологическое, сколько ментальное противостояние двух миров лагеря: эсэсовцев и узников. В последующие годы эта тема была развита писательницей в имеющих мемуарный характер повести «Пассажирка»[62], вышедшей в 1962 году, и целом ряде рассказов («Каникулы на Адриатике» (1970), «Тот самый доктор М» (1981), «Христос из Освенцима» (2008) и др.).