Казак отвернулся. Вечер падал на реку, солнце зашло, и заря догорала уже за лесом. «Папа, папочка!» – кричала Вера, извиваясь под насильником, и вдруг над рекой поднялся огромный столб пламени, донесся раскатистый взрыв. «Ну, все, мне хорошо, а тебе, дура? Непонятливая…» – встал, натянул брюки и неторопливо направился к пулемету, знал: сейчас кто-нибудь спасется, не без того. Не дадим спастись…
Только теперь поняла Вера, осознала, что случилось с баржой. С окаменевшим лицом, полуголая, стояла она по колено в воде и смотрела, как дымом закрывает фарватер и горящие комочки сыплются в воду. Потом послышался плеск, и трое вышли на берег – лиц не видно было, да и не знала никого из арестованных. Ударил пулемет, зверская рожа Венедикта подрагивала в такт, гладь реки вспороли длинные очереди, и люди мгновенно исчезли.
Баржа догорала…
К концу XIX века дела Дебольцовых пошатнулись: металл окончательно перестали брать из-за вредных примесей, завод пришлось закрыть; земли, правда, оставалось много, но прибыльного хозяйства на ней не вели – никто не желал этим заниматься, и потому отдавали в аренду, а чаще – просто в залог. За счет этого содержали в гвардии сыновей и достойно выдавали замуж дочерей, однако платежи по залогу совершались из года в год все реже, в конце концов от двух тысяч изначальных десятин оставалось около восьмисот – лес в основном, но и его постепенно сводили – кругляк был прибыльнее всего: деньги давал мгновенно. По этим остаткам былого величия и пробиралась рано поутру несмазанная телега, на которой восседали Дебольцов, Бабин, Надя и возница, наглый малый лет тридцати с картофелиной вместо носа и мелкими веснушками на щеках. Был он чем-то неуловимо похож на Алексея. Ехали молча, только иногда веснушчатый запевал диким голосом какую-нибудь революционную песню. Вот и сейчас горланил что было мочи о товарищах, кои должны идти в ногу непременно смело и при этом еще и духом крепнуть. Правда, следующий куплет выходил вполне оригинально: «Вышли мы все из народу, а как нам вернуться обратно в него?» – вопрошал, кося наглым глазом в сторону Алексея.
Места здесь были душевные: прозрачный лес, поляны, поросшие земляникой, – ее красные россыпи то и дело пробивались сквозь темную зелень лугов – чистый воздух и полное отсутствие комарья. «Хорошо… – задумчиво проговорил Бабин. – Будто в детство вернулся».
– Во-во, детство… – охотно вступил в разговор возница. – Я – тож памятливый, я славно помню вас, барин, – улыбнулся Алексею, – в костюмчике бархатном, и гувернер позади. А я – всего на год вас и молодее – держу блюдо с ягодой, а вы это блюдо жадно жрете!
– Будет врать-то… – отмахнулся Дебольцов.
– Врать?! – закричал веснушчатый. – Ну уж, подвиньтесь! Страшная правда, барин, состоит в тем, что папаня ваш, Александр Николаевич, генерал-майор и кавалер, – только и занимался, что у моей мамани-покойницы, царствие ей небесное, наслаждений искал! И оттого, Алексей Александрович, мы с вами братья единокровные, уж не взыщите!
– Хватит молоть. – Дебольцов отвернулся, нахмурился. Подобрали «братца», напоролись… Пешком бы идти, да ведь Надя устала… Черт знает что такое… Случайность, называется. Вот тебе и случайность!
– Молоть! – заорал возница. – Ладно. Товарищи-господа, глядите! – повернулся в профиль. Для убедительности еще и пальцем потыкал в щеку: знай, мол, наших.
Он и вправду был похож, спорить тут было не с чем.
– Ефим Александрович, – снял картуз. – Ну, само собой – по матери моей я – Мырин. Хотя имею – по установлению истинной народной власти зваться правильно: Де-боль-цов!
– А не боишься, что за принадлежность к дворянской фамилии тебя новая власть упечет? – поинтересовался Бабин.
– Оно точно… – поскучнел Мырин. – Время теперь революционное, бросовое, человека в расход пустить, что два раза плюнуть: тьфу и тьфу! При этом, господа, это к вам, сучьему вымени, относится главным образом, смекайте…
– Да-а… – протянул Бабин, трогая прутиком Мырина по плечу. – Замечательный революционный мужичок! Носитель! Господи… А ведь оркестр играл, полковник, и как играл! И гвардия шла…
Первым делом подъехали к дому, он был поставлен еще первым Дебольцовым в новомодном тогда классическом стиле: антаблемент, колоннада, окна с «замками». Но боже ж ты мой, что оставалось теперь от былого величия… Ободран, бедный, беспощадно и страшно – как курица, которую вот-вот положат в котел: ни перьев, ни внутренностей. В полном недоумении смотрел Алексей, не веря глазам своим. «О господи…» – только и сказал Бабин.
А Мырин тут же присоединился к толпе крестьян и бывших рабочих завода – те стояли перед пустым окном, которое корявая женщина в кожаной куртке и красной косынке использовала как трибуну:
– Я, как женщина революции, етого и представить се не могу, – вещала ораторша скандальным голосом. – Как мы, бабы, жили? Истощенный непосильной работой, мужик являлся к своей бабе – и что? Одно колыханье на пустом месте! Недоедали мужского бабы! Недоедали женского – мужики, и вой стоял по Расее… Штаны-то у всих – без груза!
– Чертовка большевистская, – сказал кто-то в толпе. Еще кто-то хохотал звонко-рассыпчато – невсамделишно…
– Отныне у власти – мы, большевики! И мы вас, мужики и бабы, напитаем. И мы стиснем друг друга в каменных большевистских объятиях, и Расея пополнится!
– Да здравствуить нова власть! – истошно завопил Мырин. – Власть, котора допускаить друг друга к любви! Это святое дело товарища Ульянова, он же – Ленин!
Бабин и Надя остались у ступеней и стояли молча. Дебольцов поднялся и остановился на пороге. Господи… Как же это было неузнаваемо все, и оттого – страшно. Зал, покрытый плесенью, разоренный, с разломанными полами – золото искали – и сорванными обоями, пробитыми стенами. Люстра одиноко болталась под потолком, и звон хрусталя доносился, как похоронный, с дальнего кладбища. Книги – разорванные, полусожженные – валялись повсюду, устилая пол отвратительной мозаикой небытия и убийства. Подобрал акварельный портрет матери: кто-то наступил на него и продавил, но юное прелестное лицо семнадцатилетней Марьи Сергеевны все равно было прекрасным и словно спорило с мерзостью запустенья.
И услышал Алексей дальний звук гармони. То была с детства знакомая песенка: «Шарф голубой». Как проникновенно выводил гармонист, сколько страсти и муки вкладывал, показалось даже, что не гармошка это, а величественный орган, исполняющий надгробное рыдание…
Поднялся на второй этаж, было темно, только небольшое окошко подсвечивало неверно, здесь некогда была комната мамы, двери висели на одной петле сорванные, вошел, там, у стены – высокая, стройная, в длинном платье, с печальным лицом…
– Мама… – тихо сказал и шагнул к ней, но… Ни-че-го.
Ветки без листьев заглядывали в окно, там уходили в горькую неизбежность мертвые поля, зима царила без надежды на пробуждение. «Как же так… – подумал, – теперь ведь лето?» И – странно, вдруг – привычное флигель-адъютантское обличье: гимнастерка с аксельбантами, Георгиевский крест. «Да я просто уснул или умер», – было спокойно и благостно, будто пришел корабль в долгожданную пристань…
…Когда спустился – Надя и Бабин и даже Мырин стояли недвижимо, как во сне, никого у дома не было более, а у окна…
Боже мой, как тягостно, как горько… Чтобы увидеть лучше – спустился по оврагу чуть ниже, здесь почему-то снова были сугробы, а на доме застряли хлопья снега, и мама стояла у окна или нет, показалось, то был только силуэт, прозрачный и бесплотный.
Телега тронулась и пошла, набирая ход, дом исчезал за деревьями, «Да я ведь никогда сюда не вернусь более», – ударило в голову, и зазвучал похоронный колокол: ни-ког-да…
На кладбище все заросло чертополохом, долго искал могилу, но не нашел: памятник – то был мраморный аналой с Евангелием и крест над ними – украли или разбили. Через несколько минут телега въехала в поселок завода, здесь, в дому управляющего, обретался брат, Аристарх Александрович. Когда, потрещав губами, Мырин остановил лошадь у крыльца, произошло еще одно событие: Надя – вместо того, чтобы поблагодарить и ехать дальше, как и договорились, – прижалась вдруг к плечу Дебольцова и сказала безнадежным голосом: «А мне, что же, в никуда теперь?» Что оставалось Алексею? Под доброжелательно-насмешливым взглядом Бабина сказал, кашлянув в кулак, скрывая волнение: «Прошу в дом, Надежда Дмитриевна». Было в этой девочке что-то… Он боялся об этом думать.