В стороне, шагах в пятнадцати, остановился один господин, который, по всему видно было, очень тоже хотел бы подойти к девушке с какими-то целями. Дело было понятное. Господин этот был лет тридцати-сорока, плотный, жирный, кровь с молоком, с розовыми губами и с усиками, очень щеголевато одетый и с окладистою белой бородой. Молодой человек на минуту оставил девушку и подошел к господину.
- Эй, вы, Свидригайлов! Вам тут что надо? - крикнул он, смеясь своими запенившимися губами.
- Вас-то мне и надо! - крикнул тот, хватая его за руку. - Поедемте к вам!
- Я, собственно, проститься, - произнес Свидригайлов, переступив порог и бережно притворив за собою дверь.
- Какой вздор! Быть не может! - проговорил хозяин наконец вслух, в недоумении.
Казалось, гость совсем не удивился этому восклицанию. Молодому человеку ясно было, что это на что-то решившийся человек и себе на уме. Что-то, однако, показалось ему странным.
- Скажите, вы любите уличное пение? - обратился он вдруг к гостю. Знаете, как поют под шарманку в холодный, темный и сырой осенний вечер, непременно в сырой?
- Да, - сухо и как бы с оттенком высокомерия ответил гость. Непременно в сырой, когда у всех прохожих бледно-зеленые и больные лица; или еще лучше, когда снег падает мокрый, совсем прямо, без ветру, а? А сквозь него фонари с газом блистают... барочные статуэтки с подкрашенным ртом, глазами и волосами (красный, черный и синий цвета на сером гипсе), гирлянды сухих растений, ну и там малиновый плюш стульев, и прочая роскошь, как в оперетке, темные закоулки, пассаж де-Пти-Пэр, одинокая, крашеная светом из окон собака, зябнут фиакры и из стен галерейки высовывается гипсовая рыбья голова (с газовыми рожками, горящими в глазницах) уличной музычки: аккордеон, хриплые двери, шелест шагов... Но теперь не то, теперь я отправляюсь в Америку.
- В Америку? - молодой человек вдруг расхохотался. - Да отчего ж в Америку?
- А что, если там одни пауки или что-нибудь в этом роде?! Нам вот она представляется как идея, которую понять нельзя, что-то огромное-огромное! Да почему же непременно огромное? И вдруг вместо этого, представьте себе, будет там одна комнатка, этак в роде деревенской бани, закоптелая, а по всем углам пауки, и вот и вся вам Америка. Мне, знаете, в этом роде иногда мерещится.
- И неужели, неужели вам ничего не представляется утешительнее и справедливее этого! - с болезненным чувством воскрикнул хозяин.
- Справедливее? А почем знать, может быть, и представляется, - ответил Свидригайлов, неопределенно улыбаясь. - А если б знали вы, однако ж, о чем спрашиваете - прибавил он вдруг громко и коротко рассмеялся. - Она переменчива, она капризна, она полна терпкой грации резвого подростка. Она нестерпимо привлекательна с головы до ног - начиная с готового банта и заколок в волосах и кончая небольшим шрамом на нижней части стройной икры, как раз над уровнем белого шерстяного носка. На ней было прелестное ситцевое платьице, розовое, в темно-розовую клетку, с короткими рукавами, с широкой юбкой и тесным лифом, и в завершение цветной композиции она ярко покрасила губы и держала в пригоршне великолепное банальное эдемски-румяное яблоко. Сердце у меня забилось барабанным боем, когда она опустилась на диван рядом со мной (юбка воздушно вздулась: опала) и стала играть глянцевитым плодом.
К этому времени я уже был в состоянии возбуждения, граничащего о безумием: я стал декламировать, слегка коверкая их, слова из глупой песенки, бывшей в моде в тот год - О Кармен, карменситочка, вспомни-ка там... и гитары, и бары, и фары, тратам - автоматический вздор, возобновлением и искажением которого - то есть особыми чарами косноязычия - я околдовал мою Кармен и все время смертельно боялся, что какое-нибудь стихийное бедствие мне вдруг помешает, вдруг удалит с меня золотое бремя, в ощущении которого сосредоточилось все мое существо, и эта боязнь заставляла меня работать на первых порах слишком поспешно, что не согласовывалось с размеренностью сознательного наслаждения. Фанфары и фары, тарабары и бары постепенно перенимались ею: ее голосок подхватывал и поправлял перевираемый мною мотив. Она была музыкальна, она была налита яблочной сладостью. Ее ноги, протянутые через мое живое лоно слегка ерзали; я гладил их.
Так полулежала она, развалясь в правом от меня углу дивана, школьница в коротких белых носочках, пожирающая свой незапамятный плод, поющая, сквозь его сок, теряющая туфлю, потирающая пятку в сползающем со щиколотки носке о кипу старых журналов, нагроможденных слева от меня на диване - и каждое ее движение, каждый шарк и колыхание помогали мне скрывать и совершенствовать тайное осязательное взаимоотношение - между чудом и чудовищем, между моим рвущимся зверем и красотой этого зыбкого тела в девственном ситцевом платьице.
Свидригайлов очнулся, встал со стула и шагнул к окну. Он ощупью нашел латунную задвижку и отворил окно. Ветер хлынул неистово в темную каморку и как бы морозным инеем облепил ему лицо и прикрытую одной рубашкой грудь. Свидригайлов, нагнувшись и опираясь локтями на подоконник, смотрел уже минут пять, не отрываясь, в эту мглу. Среди мрака и ночи раздался пушечный выстрел, за ним другой.
"А, сигнал! Вода прибывает! - подумал он, - утру хлынет там, где пониже место, на улицы, зальет подвалы и погреба, всплывут подвальные крысы, и среди ветра и дождя люди начнут, ругаясь, мокрые, перетаскивать свой сор в верхние этажи... А который-то теперь час?" И только что подумал он это, где-то близко, тикая и как бы торопясь изо всей мочи, стенные часы пробили три. - "Эге, да так через час уже будет светать! Чего дожидаться? Выйду сейчас, пойду прямо на Петровский: там где-нибудь выберу большой куст, весь облитый дождем, так, что чуть-чуть задеть - и миллионы брызг обдадут всю голову"...
Он отошел от окна, запер его, натянул на себя жилетку, надел шляпу и вышел прочь. "Самая лучшая минута, нельзя лучше и выбрать!"
Теперь в комнате был другой человек: откуда-то, верно из кухни, вошел человек, еще молодой, лет около двадцати семи, прилично одетый, с бледным, несколько грязноватого оттенка лицом и с черными глазами без блеску.
- Чаю хотите? - спросил он. - Я заварил свежего.
- Что? А... В самом деле... спасибо...
- Пейте. Курите много, окно открою.
- Может, вы голодны? Впрочем, нет ведь ничего.
- Есть? Нет, не хочу.
- Вы его слышали?
- Его? Нет, я позже пришел. Я его знаю. Они все то же говорят. Я помню.
- А вы? Другое?
- Другое? Нет, зачем. Я не говорю. Зачем говорить.
- Скажите, тогда вы говорили всерьез? Одна мысль - и больше нет никакой? Мне важно.
- Важно, знаю. Каждому важно. Одна, да. Несчастливы, потому что не знают, что счастливы. Если бы они знали, что им хорошо, им было бы хорошо, но пока не знают - им будет нехорошо. Нехорошие, потому, что не знают, что они хороши. Так.
- И так и ничего больше, так просто?
- Конечно, одна простая вещь.
- Слишком убого, однако ж. Одна мысль - и все.
- Не так. Много маленьких, тогда убого. Одна большая - нет.
- Но много от нее счастья? Какое ж тут счастье?
- Не то, что вы думаете. Такого счастья никогда нет. Одна вещь и счастье не при чем.
- И что, это разве хорошо?
- Хорошо, да. Счастья нет, хорошо. Нет счастья, нет несчастья. Такого нет ничего. Другое совсем.
- Да ведь с тоски удавишься от такой простоты!
- Не надо. Вы не скучаете. Возмущаетесь, значит, понимаете, что так. Знаете, согласиться боитесь. Почему?
- Я человек слабый, скажите?
- Нет. Но вы боитесь.
- Чего?
- Того, что нет. Идемте, она вас ждет.
- Кто она?!
- Царица Ночи. Не надо бояться. Нету ничего, чего бояться.
Он все говорил шепотом и не торопясь, по-прежнему, как-то странно задумчиво. Вошли в комнату. В комнате было очень темно: летние "белые" петербургские ночи начинали темнеть, и если бы не полная луна, то в комнате с опущенными шторами трудно было бы что-нибудь разглядеть. Но молодой человек уже пригляделся, так что мог различить постель; на ней кто-то спал совершенно неподвижным сном; на слышно было ни малейшего дыхания. Спящий был закрыт с головой белой простыней, но члены как-то неясно обозначались; видно только было, по возвышенно, что лежит прогнувшийся человек.