– Дальше, – не оборачиваясь, подтолкнула Тамара Ивановна.
– Покурить-то никак нельзя? – взмолился Демин к проходившей мимо женщине, одной из тех, с бумагами.
– Нельзя! – бросила она.
– Дальше интересней было, – почему-то решил Демин повеселить свой рассказ. – У меня ладонь чесалась. У добрых людей к деньгам чешется, у меня обязательно к драке. Я уж не помню, когда в последний раз дрался, и она помалкивала, не зудилась… – Демин как-то сумел послушать себя со стороны и застыдился, оставил игривый тон. – Ну вот… Я кричу Светке: «Идем – покажешь». Она боится. «Он меня убьет» – да и только! А на нас уж оглядываются, я ее за руку держу. Я шипеть на нее уж потом стал. «Иди, – говорю, – поперед меня, чтоб я тебя из виду не выпускал, и где он, как-нибудь мне кивнешь». Пошли вдоль рядов. А их там, этих чурок, через одного. Замечаю – показывает мне. Она-то показала на кого надо, а я совсем на другого кинулся, перевернул ему всю торговлю. Пришлось ей подскакивать ко мне и уж не таясь показывать. Тут я сграбастал его от души. Зол злодей, а ты позлей злодея будь. Через минуту милиция как из-под земли. Мне того и надо. Он Светку заметил и быстренько смекнул, что к чему. Хотел мальчишкой безвинным прикинуться, а из меня разбойника сделать. Я кричу: «В милицию нас, в милицию, там разберутся». Милиционер засвистел, еще один подскочил. Повели.
Долго молчали. Тамара Ивановна и Анатолий с разных сторон с мучительным вниманием наблюдали, как Демин выдавливает из сигареты на пол табак.
– Ну и что, Демин, нам теперь делать? – спросила потом Тамара Ивановна с пугающим спокойствием.
– Теперь не вам делать, теперь с вами будут делать. Теперь закрутилось – не остановишь. Вытерпеть надо. Или ты хотела остановить? – спросил Демин.
– Не-е-ет! – протянула с такой решимостью, что зазвенело в воздухе. – Я тебя не о том спрашиваю. Я спрашиваю, как жить-то нам теперь?
Демин не ответил. Смотрел в пол и возил вывернутыми губами.
– И почему это на нас? Почему это на нас, Демин?
– Надо не так говорить. Если уж на то пошло, надо спрашивать: почему это бывает? А раз бывает, с кем-нибудь да бывает…
– Ну да, с кем-нибудь, это понятно. Но это с нами… это непонятно. Слух со стороны дойдет, – продолжила она после паузы, – так слуха одного боишься, прячешься от него. И думать боишься, что же теперь с ними – с ней где-то там, далеко, с родителями. От чужого горя и то жутко. А тут не слух, а тут не с чужими. Как это-то вынести? От этого сбегать надо на край света.
Анатолий поднял голову, во все время этого разговора опущенную, и сказал:
– Куда бежать-то?
– Где ни одного знакомого нету.
– Для этого надо и нам с тобой друг друга не знать. И себя забыть.
Отпустили домой Демина, всю последнюю ночь из-за них же он не спал. Ждали еще долго, до темноты на улице. Светку выводили из кабинета, провели в какой-то другой кабинет и снова вернули в прежний. Без Демина и вовсе не говорилось. Тамара Ивановна раз за разом уходила в такое оцепенение, в такую пустыню с непроницаемым воздухом и мертвенным светом, что, опоминаясь, подолгу не приходила в себя и не узнавала, где она, что за мрачный коридор перед нею, из какой он жизни. Анатолий дважды заглядывал в дверь, за которой держали Светку, и снова пристраивался рядом. Не всякая беда сближает мужа и жену, от этой они вдруг почужели, говорить не хотелось. И двигаться никуда не хотелось Тамаре Ивановне, так бы стояла и стояла неподвижно, стояла бы и день, и два, лишь бы не приближаться к тому, что будет дальше.
Но двигаться пришлось – Светку наконец выпустили. Она вышла с бумажкой в руке – с направлением на медицинское освидетельствование. Его нужно было пройти сейчас же, не дожидаясь дня. Под самую ночь поехали в трамвае к тем особого рода врачам, которые дежурят круглые сутки в ожидании «потерпевших». В трамвае было много молодежи, возвращающейся с удовольствий, они стояли группами или парами, но разговаривали нешумно, без выкриков, утомленные бурными и напряженными часами. И так же, сдвинувшись друг к другу в кружок, тесно, лицом к лицу, стояли и они – мать, отец и дочь. На лице Светки под глазами крапинами вдавились внутрь высохшие слезы. Тамара Ивановна не знала, что сказать ей, чтобы не сделать больно. Только и спросила:
– Ты спала сегодня?
Светка испуганно, быстрыми движениями покачала головой: нет.
– А ела?
Показала, что ела.
Что-то говорил дочери отец, силясь улыбаться, приближая голову. Тамаре Ивановне хотелось лишь одного – ехать бы и ехать, но не подъезжать – пусть бы бесконечно визжал на поворотах и дергался трамвай, люди входили и выходили на остановках, как это происходит и вообще в жизни, а ей бы только смотреть на них и не двигаться.
– Что вы так на меня смотрите? – спросил вдруг очень высокий, с тяжелым подбородком парень, стоявший к ней лицом.
– Я не смотрю, – коротко ответила она, удивившись, откуда он взялся, она его и не видела.
Домой вернулись в пятом часу. Заметив, что Светка готовится упасть в постель, приказала:
– Вымойся! – и сама набрала в ванну воды.
Иван спал, когда пришли. Что же это: уходили – спал, днем заходила – не было, и теперь спит? И так неуютно и горько показалось ей в родных стенах, будто не она здесь хозяйка, будто сдали, как это ныне водится, квартиру кому-то чужому и неприятному, который все в ней переиначил и изгадил, а они тайком в глухой час пришли убедиться в этом. Она не смогла бы заснуть, сердце стучало глухо и тяжело, удары его отдавались во всем теле. Вспомнив, что можно добыть чай, она вскипятила чайник и долго и жадно пила, пытаясь горечью крепкой заварки перебить в себе чужесть, пронзившую все тело, – будто это ее изгадили.
* * *
Светка росла слезливой, мягкой как воск, любила приласкаться, засыпать у матери на руках, сказки позволяла читать только нестрашные, и не про детей, подвергавшихся колдовской силе, не про братца Иванушку и сестрицу Аленушку, о судьбе которых начинала страдать заранее, прижимаясь к матери, а про козляток да поросяток. Была чистюлей и аккуратисткой, в ее игрушечном уголке каждая тряпочка знала свое место и каждая кукла вела разумный образ жизни, не валяясь где попало с растопыренными руками и ногами. Над вымазанным платьем Светка ревела ручьем, брату, пока он не вышел из ее повиновения, бралась отстирывать с мылом ссадины на руках и лице. В детском саду Тамаре Ивановне пришлось запретить своим детям по всякому пустяку искать у нее защиты и приклеиваться к материнской юбке – Иван скоро и легко принял это правило, а Светка, не спуская с матери зареванных глаз, отходила в уголок, чтобы казаться окончательно несчастной, и истекала слезами, делая порывистые движения в сторону матери и не смея нарушить запрет. Она мало читала в детстве и развивалась какими-то собственными, вызревавшими в ней, впечатлениями, подолгу затаенно и чутко прислушивалась к ним, медленно, в такт чему-то, поводя красивой головкой с закинутыми за спину пшеничными увязками кос. Знала много песен, и народных, и под народные, ее обучала им бабушка Евстолия Борисовна, мать Анатолия, жившая в трех кварталах от них в одиночестве своей квартирой. Был у них коронный номер, исполнявшийся при гостях и всегда вызывавший восторженный смех. «Вот кто-то с горочки спустился…» – басисто, тягуче, мощно начинала бабушка и умолкала, закатывая глаза и откидывая крупную, гладко причесанную голову, а внучка чистым, звонким, хрустальным голоском подхватывала, вся превращаясь в восторженное сияние и вытягивая шейку, точно высматривая: «Наверно, милый мой идет…» – «На нем защитна гимнастерка…» – взревывала после ангельского Светкиного вступления Евстолия Борисовна, а Светка, испуганно приахнув, артистически затомившись нетерпением, приложив ручонку к груди, округляя сердечком губы, уж совсем на пределе нежного и самозабвенного звона признавалась: «Она меня с ума сведет». Слушать их, смотреть на них было уморительно: одной рано выглядывать «миленького», другой поздно, и голоса, слишком разные, не соединимые ни в одном звуке, выдающие у одной колодезные заросли прожитого, а у другой – только что выбившийся из-под земли ключик хрустально-счастливого плеска, – удивленно и простодушно заявляли о невинности той и другой.