Кстати, а ведь вполне возможно предположить, что этот жалкий и (почему нет?) презренный шваб на самом деле… Арчимбольди? Вопрос этот сформулировал не Морини, это сделала Нортон. Ответ поступил отрицательный: шваб, во-первых, росту был низенького, сложения деликатного, что совершенно не совпадало с физическими характеристиками Арчимбольди. Версия Пеллетье и Эспиносы казалась более правдоподобной. Шваб – любовник благородной дамы, хотя та годится ему в бабушки. Шваб каждый вечер приходит домой к своей госпоже, которая когда-то побывала в Буэнос-Айресе, приходит и набивает брюхо колбасами, печеньем и наливается чаем. Шваб массирует спину вдовы капитана кавалерии, в то время как в стекло окон бьются завивающиеся водоворотом потоки дождя, грустного фризского дождя, от которого хочется плакать, а шваб – он не плачет, однако бледнеет, бледнеет, его тянет к ближайшему окну, и он застывает перед ним, вглядываясь во что-то за занавесом беснующегося ливня, и вот он стоит, пока дама, вся в нетерпении, его не окликает, тогда шваб поворачивается к окну спиной, даже не отдавая себе отчета, почему он подошел к нему, не понимая, что он хотел там разглядеть, – и как раз в этот миг, когда в окно уже никто не смотрит и только мигает свет, подкрашенный цветными стеклами лампы в глубине комнаты, – именно в тот миг то, чего так ждал шваб, появляется в темноте.
Так что в общем и целом они хорошо провели время в Зальцбурге, и, хотя в тот год Арчимбольди не получил Нобелевскую премию, жизнь четырех друзей все так же скользила или струилась спокойной рекой бытия немецких кафедр европейских университетов; конечно, обходилось не без встрясок, но те, если приглядеться, придавали вкус их внешне прекрасно устроенному существованию – немного перчика, немного горчицы, немного уксуса; во всяком случае, жизни их выглядели вполне благополучными для внешнего взгляда, хотя каждый, как и все обычные люди, тащил свой крест; кстати, любопытное дело: у Нортон он был призрачный и фосфоресцирующий – англичанка весьма часто, и временами на грани дурновкусия, описывала своего бывшего как скрытую угрозу, наделяя его пороками и недостатками, носителем которых могло быть только чудовище, страшнейшее чудовище; впрочем, оно так и не появилось – сплошная вербализация и никакого экшена, хотя речи Нортон немало способствовали тому, чтобы это существо, ни разу не виденное ни Эспиносой, ни Пеллетье, приобрело некоторую телесность; им даже казалось, что этот бывший существовал лишь в кошмарах Нортон, однако француз, более смышленый, чем испанец, понял: это бессознательное бормотание, этот нескончаемый список обид связан, прежде всего, с желанием наказать себя – Нортон стыдилась того, что умудрилась влюбиться и выйти замуж за придурка. Естественно, Пеллетье ошибался.
В те дни Пеллетье и Эспиноса очень переживали за душевное состояние своей общей любовницы, из-за чего у них случились два крайне длинных телефонных разговора.
Первым позвонил француз, и беседа продлилась один час пятнадцать минут. Вторым позвонил Эспиноса, три дня спустя, и тут они проговорили два часа пятнадцать минут. По прошествии полутора часов Пеллетье сказал, что надо бы заканчивать, а то разговор выйдет золотым, «вешай трубку, и я потом перезвоню», на что испанец ответил решительным отказом.
Первый телефонный разговор (это когда звонил Пеллетье) начинался трудно, но Эспиноса ждал его: похоже, им обоим нелегко было сказать друг другу то, что рано или поздно все равно пришлось бы сказать. Первые двадцать минут шли в трагическом тоне: слово «судьба» было произнесено десять раз, а слово «дружба» – двадцать четыре. Имя Лиз Нортон упоминалось пятьдесят раз, причем девять из них всуе. Слово «Париж» прозвучало семь раз. Мадрид – восемь. Слово «любовь» они произнесли два раза – по разу каждый. Слово «ужас» – шесть раз, а слово «счастье» – один (его употребил Эспиноса). Слово «решение» произнесли двенадцать раз. «Солипсизм» – семь. «Эвфемизм» – десять. «Категория», в единственном и множественном числах, – девять. «Структурализм» – один раз (Пеллетье). Термин «американская литература» – три раза. Слова «ужин», «ужинаем», «завтрак» и «сэндвич» – девятнадцать. «Глаза», «руки», «волосы» – четырнадцать. Потом разговор пошел непринужденнее. Пеллетье рассказал Эспиносе анекдот на немецком, и тот посмеялся. Эспиноса рассказал Пеллетье анекдот на немецком, и тот тоже посмеялся. На самом деле оба смеялись, окутанные волнами или чем бы то ни было, что соединяло их голоса и уши, что неслось через темные поля и ветер, и снега на вершинах Пиренеев, и реки, и пустые дороги, и нескончаемые предместья, окружающие Париж и Мадрид.
Второй разговор вышел гораздо менее напряженным, чем первый, – типичная болтовня между друзьями, которые хотели бы прояснить некоторые вещи, не замеченные ранее, однако от этого она не стала чисто технической или логистической, нет, напротив, в ней всплыли и засверкали темы, которые имели лишь косвенное отношение к Нортон, темы, которые не имели ничего общего с маятником сентиментальности, темы, о которых не стоило труда начать беседу и с той же легкостью выйти из нее, чтобы снова обсудить самое главное – Лиз Нортон, которую оба – уже под конец второго разговора – признали не эринией, разрушившей их дружбу, не мстительной женщиной в траурном одеянии и с окровавленными крыльями, не Гекатой, сначала нянчившей детей, а потом выучившейся колдовству и превратившейся в животное, а ангелом, который укрепил их дружбу, сделал явным то, о чем оба подозревали и считали очевидным, однако не были твердо уверенными в том, что они – люди цивилизованные, способные испытывать благородные чувства, а не какие-то скоты, которых рутина и постоянная сидячая работа затянули в пучину низости и негодяйства, – напротив, Пеллетье и Эспиноса обнаружили тем вечером, что они – воплощенная щедрость, причем до такой степени воплощенная, что, если бы их не разделяло расстояние, они бы пошли и выпили – как же не выпить за сияние собственной добродетели, сияние, как мы знаем, недолгое (ибо всякая добродетель, за исключением краткого мига узнавания, совсем не сияет, а живет в темной пещере, окруженная другими ее жителями, и некоторые из них очень опасны), так что за отсутствием шумного праздника в финале они молча, но очевидно друг для друга поклялись в вечной дружбе и, повесив трубки, скрепили клятву бокалом виски, который они медленно-медленно потягивали каждый в своей заваленной книгами квартире, глядя в ночь за окнами, возможно, в поисках, пусть и не осознанных, того, что искал и не находил по ту сторону стекла шваб.
Морини, как и следовало ожидать, узнал обо всем последним, хотя как раз в случае Морини арифметика чувств иногда давала сбои.
Еще до того как Нортон в первый раз оказалась в одной постели с Пеллетье, Морини уже предвидел такой ход событий. Причем он исходил не из того, как Пеллетье вел себя с Нортон, а из того, как держала себя Нортон – со смутной отстраненностью, которую Бодлер назвал сплином, а Нерваль – меланхолией; и эта отстраненность держала англичанку в постоянной готовности завести роман с кем угодно.
А вот роман с Эспиносой он, естественно, предвидеть не мог. Когда Нортон позвонила ему и рассказала, что встречается с обоими, Морини удивился (хотя он бы вовсе не удивился, если бы Нортон сказала: встречаюсь с Пеллетье и с коллегой по Лондонскому университету, да что там, даже со студентом), но умело скрыл это. Потом он попытался подумать о чем-нибудь другом, но не смог.
Он спросил Нортон, счастлива ли она. Нортон сказала, что да. Морини рассказал, что получил от Борчмайера по электронной почте письмо со свежими новостями. Нортон это не особо заинтересовало. Тогда он спросил, как там муж, слышно ли что-нибудь о нем.
– Бывший муж, – поправила его Нортон.
Нет, сказала она, ничего не знаю, как он там, хотя вот давеча позвонила старинная подруга и рассказала, что бывший живет с другой ее старинной подругой. Морини спросил, была ли она близкой подругой. Нортон не поняла вопроса.