И я цаловал ее руки... И чего бы я не дал в эту минуту, чтоб она осталась еще хоть на одни сутки!
Через час какой-нибудь тележка загремела по мосту. И я опять не спал всю ночь. Пашу не отвезли еще в город на другой день, не отвезли и на третий. Февроньюшка была у нас и сказала мне тихо, не называя ее по имени: "плачет очень!" Я ходил, как безумный, по дому, по саду; ни о ком и ни о чем, кроме ее, не мог думать, не спал ночей до рассвета, стонал один, хватал себя за голову. "Зачем, зачем я упустил ее? Вот она, кроткая, невинная!.. Что бы было! что бы могло быть!.." В саду иногда я брал толстый сук и бил им себя по ногам, по рукам, по спине до тех пор, пока кожа краснела; аппетит потерял; язык и глаза пожелтели. На четвертый день я велел оседлать лошадь и поехал в то село, где жили родные Паши.
Как войти в дом? Невозможно! Мать, сестра! Все знают! Все увидят и догадаются. Объехал за овинами, чтоб кто-нибудь из церковников не увидал меня, постоял в роще поодаль; наконец решился и выехал на улицу.
-- Поди сюда, -- сказа я одной старушке. -- Не знаешь ли ты, увезли Пашу-поповну в город?.. Меня барыня из Подлипок прислала...
-- Сегодня утром увезли...
Я повернул лошадь и скакал, не переводя духа, до дома... Но и дома было не лучше. Нет, бежать, бежать отсю-да!.. Два дня еще колебался. Потом сказал тетушке робко (страшно было ее огорчать -все разъехались от нее):
-- Я уеду.
-- Что ж, дружок, поезжай; развлекись, моя радость... отдохни... Куда ехать? В Москву еще рано: Москва пуста. Юрьев в деревне; Катюша с месяц тому назад уехала к Модесту. К Яницкому? Недавно Даша звала меня в письме так радушно, говорила, что у них так хорошо, так много тени, цветов и книг; писала, что он день ото дня больше любит ее... Туда, туда, где живут не так, как все, в убежище
противозаконной любви! Правду говорила Чепечница Петровна: "незаконная любовь слаще законной!" Не нужно мне слуги: я хочу быть один! В 20 верстах от нас шоссе идет на Москву, а там опять шоссе почти вплоть до Яниц-кого. В мальпост, и туда!..
-- Я еду к ней, -- шепнул я Ольге Ивановне. Ольга Ивановна отвернулась к окну и отвечала:
-- Посмотрите, каково ей... И скажите ей, что напрасно она меня обманула; я и теперь готова ей помочь, если она будет в горе... Прощайте!.. Мальпост пришел на рассвете. Погода была ясная, и я взял наружное место. Громада покатилась под гору, промчалась по мягкому мосту, в гору... и городок наш скрылся. Солнце вставало; мы скакали шестериком во весь опор; кондуктор трубил. Рощи, зелень, деревни, обозы -- встречались и пропадали... Образ Паши бледнел все больше и больше, и спокойное сознание честного, удобного поступка начинало занимать его место.
"Что ж, -- думал я, -- если я не могу играть и блистать перед людьми, как лихой конь, потащу в гору воз, как деревенская лошадка! Юрьев сказал же мне однажды: "Надо много, много дарований иметь, чтоб частыми успехами не опротиветь людям". Впереди такая бездна дней! И не одни Подлипки, не одна Москва на свете!.. Прощай, прощай, Подлипки! прощай, милая Паша! благослови тебя Бог на спокойный и добрый путь, а я теперь залечу далеко от всех вас и забуду все старое!" Вперед, вперед, молодая жизнь!
XXV Шаг за шагом светлела моя мысль... Как легко казалось тогда справиться с будущим!.. За одну картину будущего можно было бы отдать совесть на вечный позор... как отдал ее Модест... Ведь и он не заслуживал одних только упреков! Когда лет через пять после всего рассказанного случай опять свел меня с Катей, поблекшей, больной и павшей, и я узнал незадолго до этого с содроганием, что она умирает, с каким негодованием закипел я на Модеста!
-- Зачем вы ездите всегда в карете? -- спрашивает его одна дама.
-- На воздухе так портится прическа... Я принужден завиваться, потому что у меня мало волос.
А я вдали вижу курган, покрытый кленом и рябиной, лозник на берегу круглой сажалки... Розовое ситцевое платье и синяя лента на шее, и цветущее лицо... Душа, быть может, полная простых надежд... Ему было отдано все. А он? Старая история -- полная для меня всей новизны пережитого! Он гремит в карете, купленной на женины деньги; зеленые концы чорного галстуха вовсе нейдут к бледному, жиреющему лицу, сюртук от лучшего портного и скучная, как сказывают, добрая жена!
Это все издалека. Но вот я в давно знакомом переулке. Смеркалось, когда я вошел к ней... Перед этим узнал я, что она жива и поправилась. Поправилась, да... мне казалось даже, что она выросла!.. Хотя это уже не та Катя, что плясала по вечерам в людской, не та, что плакала по детям, отданным в воспитательный дом и умершим потом, не та, что бегала дикой девочкой по рощам и коноплям... Но все тот же очерк продолговатого лица, все та же болтливость и радость при встрече со мной.
Она вызвалась провожать меня.
-- Откуда у тебя это такой салоп и шляпка славная?
-- Сама купила. Модест Иваныч не забывает меня. Господи! Ведь прикатил, когда я заболела. Он был в Москве, узнал, что я больна, и сейчас ко мне. Я ему тут сгоряча, знаете, этак... Уж, конечно! у меня кровь даже горлом шла перед этим! Я ему, как есть, все начистую. Конечно, говорю, вы можете на меня сердиться, как вам угодно, а ведь вам не следует оставлять меня. Что вы со мной сделали? Разве я такая была? С тех пор аккуратно высылает деньги и пишет, что нужно...
-- А с женою как они?
-- Он говорит, что она ангел. А я слышала, что она на него прикрикивает. Что ж, мудрости большой тут нет: имение ее! Поверите ли, волокита такой же, как был... Уж он ведь и не так молод теперь... Толстый такой стал, здоровенный, а в деревне спуску никому не дает. А все-таки, если по-божески судить, он не мог на мне жениться... Я не верила этому... Пусть не забывает только, а то трудной службы я теперь нести не могу: грудь все болит... Ах, Господи, вспомнишь молодость-то! Помните, как я вас обманывала? Обещаю прийти во флигель, а сама в людскую, да под балалайку и пляшу! Вот бы, кажется, Бог знает что дала, чтоб в Подлипки в наши опять!..
Мы простились под фонарем, и хотя в поблекшем лице, в игривости, уже напоминающей изученность, не видится мне та простодушная, деятельная и грубоватая Катя, которая с такой силой вертела колесо на колодце тетушкина двора, чтоб не утруждать других людей, однако, благодаря щедротам Модеста, живет она спокойно пока, отдыхая от порочных необходимостей, ввергнувших ее в болезнь...
Жертва не возбудила вблизи глубокого сострадания, а он предстал в смягченном виде. И я не удивлюсь, если завтра же или через три года, пробудившись на минуту от духоты семейного эгоизма, стеснит он себя в чем-нибудь и обеспечит судьбу Катюши!
Я благодарен ему за пример: память об отце Василье одна не спасла бы Пашу... Не поступок мой особенно дорог мне, но мне дорого то, что хоть одно лицо из первой молодости моей осталось в неподвижной чистоте; все обманули, все разочаровали меня хоть чем-нибудь -- одна Паша навсегда осталась белокурым, кротким и невинным ребенком. Она недолго жила после встречи со мной. Капитан немного постарел, хотя и повторяет двадцать раз совсем не смешно, что он на точке замерзания, и мало уже теперь меняется; он часто ходит по вечерам ко мне, пьет чай и курит трубку. Февроньюшка стала получше; лицо перестало предупреждать года, и виски примазаны все также колечком. Она замужем за одним управителем из дворян, говорят, смирным человеком, иногда гостит у отца и все хочет, чтоб он продал мне свой клочок и переселился к ней. Капитан вчера заходил ко мне и вспоминал о Паше,
-- Важная девушка была! -- сказал он, -- простота была, ей-Богу! просто удивительная! Он ведь пил и теперь сильно пьет!
-- Кто это пил?
-- Муж-то ее. Он ведь, знаете, крестник мне... Тимофея Гаврилыча Ерохина сын. Знакомый человек был, в уездном суде служил. А мне к тому времени пришлось в городе быть... Я и крестил сынка-то! ей-Богу! Через это он и знакомство с Пашей свел. Да. Вот извольте... Как тетушка ваша померла... вас не было... ну, он ко мне и приезжай на Петровки. Я, признаться, думал Февру за него пристроить. Ну, где ж! Увидал ту... Она о ту пору гостила у нас. Такая, ей-Богу, задумчивая была; нет, нет, да и заплачет, а он и расходись вдруг: "Я, говорит, жизнь за нее отдам!.." Ей-Богу! Такой разгульный был человек. Сейчас гитару это и все, да и ну стонать: "С ней любви одной довольно!" И стонет, и стонет... А она пуще плачет. Мать лиха больно была, шельмовская попадья!.. "Эй, говорю, Митя, полно стонать... душу всю вытянуло". -- "Эх, говорит, дай пожить". И моя тоже руку держит им. Что вы смеетесь? Не шутя. Вот и женился. Приехали мы к ним в город чрез годик, так осенью. Ничего. Худа только больно она стала. Я говорю: "Что это ты, Прасковья Васильевна, такая выдрочка стала?" А она засмеялась... -- "Что это вы, Максим Григорьич, говорит: я не худа". Вечером уже пришел на втором взводе. Сапоги все и голенища в глине. "Ну, кричит, Паша! снимай с меня сапоги сейчас! Ты моя раба!" -- и понес... "Полно, говорю, Дмитрий, видишь, человек больной, нежный... оставь ее". -- "Нет, она, я знаю, пренебрегает мною!" А та, голубушка моя, ни словечка, агнец этакой! и ну тащить сапоги. "Подожди, говорит, Митя; я сейчас за чистыми носками схожу; а ты на диван пока ноги поставь!" Хоть бы что! А он как закричит: "Не надо мне носков! кричит, не надо! Я, говорит, скот! Подобие скота! Скотина носков не носит!" Да как были ее руки в глине -- ну их цаловать... "Ты, говорит, моя жена! ангел небесный, а не раба!.." Такое свойство у него... ндравен уж очень, а ее любит. Вы думаете, это его Гаков, Семен Алексеич, споил? Ни! Боже мой! Не верю. Грусть, тоска одолела: после ее смерти спился; в родах умерла. Пятеро суток страдала. Февра моя у ней тогда была. Через Дмитрия и замуж она вышла, Шевра-то. Он посватал Николая Фи-липповича. "Благодарю, говорит, вас, Февронья Максимовна!" Шут его знает! пропал малый, а веселый молодой парень! Право! В комиссии тоже его все любили, и начальство им было довольно. Приедет, бывало, еще женихом ко мне сюда. Увидит -- мужики молотят у меня на гумнишке. Цеп -- да и давай крестить!.. Я узнаю в рассказе капитана мою милую Пашу, и хотя муж ее, как видите, служил в комиссии и любим был начальством, но он для меня больше человек, чем многие честные и умные люди...