– Кому – всем?
– Всем! В редакции. Министру культуры даже. Зачем артистов в кино не в тех позах снимают, зачем пьют на экране – до всего ему дело… Вы извините его, ладно? А главное, не обращайте внимания.
Он машинально поправил ей крылышко форменного фартука:
– Хорошо. Иди в класс.
Потехина убежала.
Усмехаясь своим мыслям, Мельников стоял у окна, напротив двери девятого «В», куда с оглядкой на него прошмыгивали опаздывающие…
Учителя расходились по классам.
Спешил мимо Мельникова старичок-географ Иван Антонович. Глядя на него детски ясными и озорными глазами он сообщил:
– А у меня, друг мой, сегодня новый слуховой аппарат. Несравненно лучше прежнего!
(Ох, должно быть, несусветное и беспардонное вытворяют над ним в пятых, в шестых, а не исключено, что и в старших классах! Сострадание – знают ли они в наше время, с чем это едят?)
…Когда Мельников уже входил в девятого «В», его попридержала за локоть Наташа, задохнувшаяся от бега:
– Илья Семеныч, пустите меня на урок!
– Это еще зачем?
– Ну, не надо спрашивать, пустите, и все! Я очень хочу, я специально пришла раньше.
Неизвестно, кто был смущен сильнее: она своей просьбой или он – невозможностью отказать. Отказать-то он мог, ясное дело, только за что обижать, чем отказ мотивировать? Если она лишний час сна оттяпала у себя – надо признать, поступок, и лестный, как ни крути… Мельников пропустил Наташу впереди себя.
Ее стоя встретили удивлением и англоязычной приветливостью:
– Good morning!.. Look, who is coming! – Why? Welcome!.. How do you do?[5]
Она села за последнюю парту, и на нее глазели, шепотом обсуждая, в чем причина и цель этой необычной ревизии… Мельников хмурился: начало было легкомысленное.
– Садитесь, – разрешил он, снимая с руки часы и кладя их перед собой.
– Ну-ка, потише! В прошлый раз мы говорили о Манифесте семнадцатого октября, о том, каким черствым оказался этот царский пряник, вскоре открыто замененный кнутом… Говорили о начале первой русской революции. Повторим это, потом пойдем дальше… Сыромятников! – вызвал он, не глядя в журнал.
Лицо Сыромятникова выразило безмерное удивление.
– Чего?
– Готов?
– Более-менее… Идти? – спросил он, словно советуясь. Сыромятников нагнулся, поискал что-то в парте и, ничего не найдя, пошел развинченной походкой к столу. Взял со стола указку и встал лицом к карте европейской части России начала нашего столетия, спиной к классу.
– Мы слушаем, – отвлек его историк от внезапного увлечения географией.
– Значит, так. – Сыромятников почесался указкой. – Политика царя была трусливая и велоромная…
– Какая?
– Велоромная! – убежденно повторил Сыромятников.
– Вероломная. То есть ломающая веру, предательская. Дальше.
– От страха за свое царское положение царь выпустил манифест. Он там наобещал народу райскую жизнь…
– А точнее?
– Ну, свободы всякие… слова, собраний… Все равно ведь он ничего не сделал, что обещал, зачем же вранье-то пересказывать?
Мельников посмотрел на Наташу: она давилась от хохота!
И у класса этот скоморох имел успех. Да и сам Илья Семенович с трудом удерживал серьезность и под конец не удержал-таки.
– Потом царь показал свою гнусную сущность и стал править по-старому. Он пил рабочую кровь, и никто ему не мог ничего сказать…
Класс покатывался со смеху.
– Вообще после Петра Первого России очень не везло на царей – это уже мое личное мнение…
– Вот влепишь ему единицу, – сказал Мельников задумчиво и с невольной улыбкой, – а потом из него выйдет Юрий Никулин… И получится, что я душил будущее нашего искусства.
* * *
Светлана Михайловна была в учительской одна. Напевая мелодию какого-то вальса, она стояла, покачиваясь в такт и прикасаясь к лицу подаренными цветами.
Потом она поискала взглядом вазу. Вазы не было. Заглянула в шкаф: есть!
Но – как это понять? – оттуда торчит бумажка со словами:
Тут покоится счастье 9-го «В».
Счастье?
Что за фокусы? Сочинения где?!
Она нашла три двойных листка: две работы о Базарове, одна о Катерине. А остальные?!!
Светлана Михайловна попыталась рассмотреть, что там, в этой вазе, но не поняла. Тогда она перевернула ее над столом.
Хлопья пепла, жженой бумаги высыпались и разлетелись по учительской. Светлана Михайловна, роняя свои хризантемы – одни на стол, другие на пол, ошеломленно провела рукой по лбу и оставила на нем черный след копоти… Заметалась, сняла зачем-то телефонную трубку… Потом поняла: глупо. Не набирать же 01!
Она нагнулась и подняла свернутый трубочкой листок бумаги, прежде она этого не заметила. Там какой-то текст, по ходу чтения которого лицо Светланы Михайловны выражало обиду, гнев, смятение и снова обиду, доходящую до слез, до детского бессилия…
* * *
Урок истории шел своим чередом.
Теперь у доски был Костя Батищев. Этот отвечал уверенно, спокойно:
– Вместо решительных действий Шмидт посылал телеграммы Николаю Второму, требовал от него демократических свобод. Власти успели опомниться, стянули в Севастополь войска, и крейсер «Очаков» был обстрелян и подожжен. Шмидта казнили. Он пострадал от своей политической наивности и близорукости.
– Бедный Шмидт! – с горькой усмешкой произнес Мельников. – Если б он мог предвидеть этот посмертный строгий выговор…
– Что, неправильно? – удивился Костя.
Мельников не ответил, в проходе между рядами пошел к последней парте, к Наташе. И вслух пожаловался ей:
– То и дело слышу: «Герцен не сумел…», «Витте просчитался…», «Жорес не учел…», «Толстой недопонял…» Словно в истории орудовала компания двоечников…
И уже другим тоном спросил у класса:
– Кто может возразить, добавить?
Панически зашелестели страницы учебника. Костя улыбался – то ли уверен был, что ни возразить, ни добавить нечего, то ли делал хорошую мину при плохой игре.
– В учебнике о нем всего пятнадцать строчек, – заметил он вежливо.
– В твоем возрасте люди читают и другие книжки! – ответил учитель.
– Другие? Пожалуйста! – не дрогнул, а, наоборот, расцвел Костя. – «Золотой теленок», например. Там Остап Бендер и его кунаки работали под сыновей лейтенанта Шмидта, – рассказать?
Классу стало весело, Мельникову – нет.
– В другой раз, – отложил он. – Ну кто же все-таки добавит?
Генка поднял было руку, но спохватился, взглянул на Риту и руку опустил: пожалуй, она истолкует это как соперничество…
– Пятнадцать строчек, – повторил Мельников Костины слова. – А ведь это немало. От большинства людей остается только тире между двумя датами…
Вообще-то, страшноватое вырвалось откровение; годится ли изрекать такое перед начинающими жить? Так-таки ничего, кроме дат и черточки? Откровенно глядя на одну Наташу, Мельников спросил сам себя:
– Что ж это был за человек – лейтенант Шмидт Петр Петрович? – И заговорил, ловя себя на пристрастии, коего историку полагается избегать: – Русский интеллигент. Умница. Артистическая натура – он и пел, и превосходно играл на виолончели, и рисовал… что не мешало ему быть храбрым офицером, профессиональным моряком. А какой оратор!.. Завораживали матросов его речи. Но главный его талант – это дар ощущать чужое страдание острее, чем собственное. Именно из такого теста делались праведники на Руси… И поэты. И бунтари.
Остановившись, Мельников послушал, как молчит класс. Потом вдруг улыбнулся:
– Знаете, сорок минут провел он однажды в поезде с женщиной и влюбился без памяти, навек – то ли в нее, то ли в образ, который сам выдумал. Красиво влюбился! Сорок минут, а потом были только письма, сотни писем… Читайте их, они опубликованы, и вы не посмеете, вернее, не захочется вам – с высокомерной скукой рассуждать об ошибках этого человека!
– Но ведь ошибки-то были? – нерешительно вставил Костя, самоуверенность которого сильно пошла на ущерб.