– Галя! – взревел Сеня. – Галя! Быстро! – И вскочил навстречу: – Где ты?
– Чего орешь дурноматом! Что у тебя?
– Ты погляди.
Галя взглянула, сплюнула и выключила.
– Чего уставился-то на срамоту? Делать нечего? Совсем рехнулся!
– Но ведь показывают!
– Не смотри. Не для нас с тобой показывают.
– А для кого?
– Для шибко умных.
Можно, конечно, и не смотреть. Но ведь если показывают, то и смотрят. Город весь утонул в телевизоре, а у него там дети, внуки подрастают. Что же это происходит, почему стало позволено? Ведь это же, ясное дело, не от недосмотра, это политика такая. Запрягли так и поехали. Куда? Не сегодня поехали, видно, что раскатились. Где ты летал, «наш орел», куда смотрел, если главного не видел? Не смотри. Не заметишь, как под порог подкатит, нагишом по улице ходить заставят.
Нет, не мог успокоиться Сеня. Подступала, как он называл ее, «боевая готовность» – возбуждение, которое охватывало его, к примеру, в сенокос, пока не подобран последний клочок сена. До тех пор он ни о чем не мог подумать, никакой рюмкой его было не взять. И вот теперь входило в него то же самое, единственное, забиравшее полностью.
Вечером, как сели за ужин, Сеня не утерпел:
– А если бы нас с тобой так, а?
– Что у тебя опять такое?
– А если бы нас… Мы бы с тобой легли, а нас бы это хайло, это пучило, – Сеня кивнул на телевизор, и показалось ему, что тот еще больше залоснился от удовольствия, словно бы принял предложение, – на весь свет… Поглянулось бы тебе?
– Уймись, Сеня!
– Я понимаю, без этого нельзя. Но почему на люди-то? Это же наше с тобой. А они – как собаки, хуже собак. Ты посмотри…
Что заставило Сеню толкнуть телевизор, он и сам не знал. Но вышло к месту. Телевизор загудел-зашипел и накатил на Галю с Сеней картинку… они и ведать не ведали, что такое бывает: что-то, как огромный паук, белое, многоногое, многоголовое, голое, извивающееся и жуткое. Галя пропавшим вдруг голосом, на хрипе, вздымаясь над Сеней:
– Ты что себе позволяешь?! Ты что делаешь?!
– Я-то почему делаю? Это он, они делают…
– Ты что мне подстроил?
– Как я мог подстроить? Думай маленько. – Паук между тем разворачивался, показывая себя со всех сторон, опадал и вздымался. Сеня подумал: а почему он, собственно, оправдывается? Тут разве оправдываться надо? Тут разве между собой надо цапаться? Он заставил паука сгинуть, с трудом удержался, чтобы не отправить вслед за ним и весь телевизор, и провозгласил вслед:
– Ди-вер-сия!
– Чего-о?
– Диверсия на бытовом уровне. Дерут сразу и через голову, и через это место. Нич-че, поглядим, – угрожающе добавил Сеня и поднялся, готовый ко всему.
В гараже он приступил к мужикам:
– Телевизор смотрите?
– А чего… там… смотреть? – тяжело вырубая изнутри слова, ответствовал Вася Сомов, угрюмый без бутылки, грубого, без отделки, покроя мужик из слесарей. Он и отозвался лишь потому, что сварганили бутылку. – Там… одна… – Вася матом обозначил два предмета интереса телевизора – политику и эту самую, в которую ударился лбом Сеня.
Видят, значит, все видят, не он один. Грубый народ, а не одобряет.
– Мужики, а почему мы терпим-то? Почему позволяем? Нас с головой туда… Это культура, что ли? Там культуру должны двигать, а они что?! Мы без них, что ли, с бабой не справимся?
– Справимся, – подтвердил Вася.
– Чего ты, дядь Сень, – вмешался Генка, парнишка, убивающий в гараже год от школы до армии. За работой на побегушках, а как до выпивки – чувствовал он себя среди мужиков ровней. Генка только что доставил бутылку и был еще на высоте подвига. – Разошелся, будто вчера в первый раз увидел. Давно кажут.
– Давно… кажут… – согласился Вася. – Лоханка.
– Как демократию провели – сразу. Уж все на десять рядов обказали. В кино еще больше кажут.
– И кино… лоханка!
Рогов, бригадир, добавил, открывая бутылку:
– На голову встали, а ноги задрали – вот она и заголилась, механика-то. Вот и навалились.
– Мужики, а что делать-то будем? – не унимался Сеня.
– А что делать? Что ты будешь делать? Ежели это государственный интерес наравне с тюменской нефтью. Ежели из этой скважины тоже деньги качают…
– Совсем ничего не делать? Водку пить?
– Ты водку, Сеня, не трожь. Не путай хрен с бутылкой.
Сеня как тронулся. Приходил с работы, наскоро, чуть не бегом, помогал по хозяйству и торопился к волшебной кнопке. Не терпелось знать, куда двигается дело, есть ли перемены. Двигалось оно вглубь и вширь, но не назад. Когда не было практических занятий, полным ходом шла пропаганда и агитация. Агитаторы, все из науки и культуры, все, как на подбор, черные и бородатые, соловьями заливались, ужами изворачивались, чтобы показать, где спрятано счастье жизни. Для одного, уже немолодого, жмурящего глаза, собрали соплюшек, годочков по четырнадцать – шестнадцать, и он в каждую тыкал: живешь или нет половой жизнью? А если не живешь – пора жить, это, мол, полезно для здоровья.
– Галя! – кричал Сеня. – Ты посмотри! Ты посмотри, что он несет! Раньше языки за этакое-то вырезали!..
– Выключи! – свирепела Галя. – Не нравится – выключи.
– Я выключу, а ведь они-то, соплюшки-то, не выключат… Они слушают. Верят.
Потом, как результат, показывали этих самых соплюшек, которые, насмотревшись и наслушавшись, пошли по рукам. У Сени не хватало сердца смотреть на мордашки девчоночек, как за крючок с наживкой вытянутых из детства, где только в куклы играть, а они уж через такие игры проходят, через такое воспитание!.. Господи! Немцы, татары не трогали, давали подрасти, а тут свои… едва из колыбели – и на растяжку. А какие это свои, разве это могут быть свои? Но где тогда свои? Где они? Почему, как Змею Горынычу, отдают и отдают бессловно дочерей своих малых? Двенадцатилетние рожают – Господи! Подряд, одна за другой. Показывают их в каком-то приемнике – глаза свернувшиеся, нечеловечьи, а гонор друг перед дружкой держат. Кого они нарожают? Какой народ придет после этого?
Все больше твердел Сеня в убеждении: надо что-то делать.
Он пошел к начальнику участка. Тот с привычной болью выслушал – все они сейчас жили, как при параличе, с остывающей болью, – кивнул:
– Ну и что? Что ты предлагаешь?
– Протест от коллектива надо выразить. Мол, не согласны, не хотим.
– Какой протест? Куда? Некуда. Ничего не стало. Ты что, не видишь?
– Забастовку устроить. Детей же губим. Все к чертям собачьим губим.
– Какую забастовку? Нам ее давно уж устроили. Не видишь – все лесом забито, не вывозят. Третий месяц зарплату вам не дают – не заметил? Куда, в какую щель ты глядишь? Мне рабочих опять увольнять надо. И ты пойдешь, – мрачно добавил он. – Вот список. Собирайся, орел, через месяц на пенсию, отлетал. Вот и вся тебе забастовка.
На пенсию Сеня ушел, но не успокоился. Он разом, как отрубил, бросил пить. Хватит в дерьме возиться, довозились до того, что и не видим, что оно – дерьмо. Мужики отнеслись к его трезвости, как к очередной просушке перед новым решительным штурмом, но Галя, двадцать лет умолявшая Сеню расстаться с рюмкой и давно потерявшая надежду, на этот раз каким-то чутьем угадала – вылез мужик, вылез, но куда полезет дальше? Не похоже, чтобы он собирался успокаиваться. С печалью и страхом она смотрела на Сенино дежурство перед телевизором, раздумывая, как бы от него избавиться.
Сеня съездил в райцентр, обновил очки и, насадив их на нос, вел перед телевизором какой-то протокол. Дважды он написал в Останкинскую башню, на одно письмо ему ответили, что понимают его тревогу, тревогу пожилого человека, воспитанного на иных идеалах, – и выходило, что ежели пожилой, то дурак. На второе и отвечать не стали. Но Сене их ответы больше были не нужны. Просидев неделю над какими-то записями и расчетами, он принял решение. И сразу легко, свободно вздохнул: все. Вперед!
– Еду в Москву, – заявил он.
Галю окатило:
– Тебя только там и не хватало! Ты посмотри, что там делается, посмотри!