Ф.: Ну, а Полин-то?
Р.: Чего?
Ф.: Полин-то, спрашиваю, где ты его встрел?
Р.: Это еще до того, зимой - аккурат в декабре 43-го. Он тоже в плену очутился да убежал - партизанил... Только возьми и попадись немцам-то, ну и, знамо дело, спужался - весь свой отряд продал... У немцев-то не на собрании кулаками махать, как бывалоча: мы-де то, да мы-де сё, дадим стране угля, пятилетку в три года! Да... Он меня и видел-то всего мельком, а вот, вишь, вспомнил: ищите его, мол, на Донбассе... Это он в заявлении так: осознал, мол, свою великую вину перед партией и народом и дюже каюсь, а такого-то ищите на Донбассе... Ну и нашли.
Ф.: Да, это не тоже: одно дело не выдюжил человек под плетями, али там когда к стенке прислонили. Это понятно, это по человечеству... А так: сам тону, так и ты пузыри пускай, это уж от подлости.
Р.: Вот и я говорю: что ему оттого легче, что ли, что он меня посадил? Отпустили его? Шиш с маслом! И не отпустят, хоть ты всех пересажай! Так и будет свои 25 гнуться. И так ему и надо, кобелю подзаборному.
Ф.: Ну, это ты зря языком-то мелешь - двадцать пять никому желать неслед, и врагу лютому, уж лучше сразу к стенке. Это я тебе от сердца говорю - сам одиннадцатый год маюсь... Ты-то еще начал только, погодь - так ли еще взвоешь!!!
Р.: Да за что выть-то?.. Было бы за что, а то ведь так! Приписали мне всяку небывальщину...
Ф.: Что ты мне заливаешь! Не на следствии небось... Что приписали - это само собой. Это завсегда, но ведь зато и мы с тобой не как у батюшки на духу: на, товарищ следователь, кушай нас с потрохами...
Р.: Еще чего! Когда бы знать, что они спишут свои враки, тогда - дело другое: я вам всю как есть правду-матку, а чего не было - того не было. Вот на меня повесили две тысячи. Две тысячи - это же дело нешутейное! А какие там тысячи, если я только в оцеплении стоял и ни разу не стрельнул. А? А ты говоришь!
Ф.: Это, конечно. Я вот много об этом думал и смотрю на нашего брата так. Были которые среди нас злодейничали, были, чего уж там... Но все больше, которые по злобе убежали к немцу али из партийных: им же не так, чтобы верили, вот они и лезли из шкуры - услужали. А наш брат, простой солдат, с него какой спрос? Ну там, в роте, чтобы все по приказу, не оплошать. Это само собой, это наше дело, а в плен попал - все, уже не солдат, и дай ты мне спокой... Ан нет. Это же звери, а не немцы! Вот меня, к примеру... А, да что там говорить - и вспоминать-то неохота. И бежать-то не больно убежишь: мы же Сталина приказ все знали - раз пленный, то и предатель... Разве это по правде? Конечно, которые сами пошли к фрицу или которые раньше громче всех ура кричали, - вот с этих и спрос. И мы, по правде-то, не без греха, чего уж там... Так ведь не по своей же воле. Правильно я говорю?
Р.: Еще как! Вот Полин-то энтот как раз и есть такой: что ни собрание, уж он за столом раскорячился и ну кричать: мы-де то, да мы-де сё, а ежели фашист-германец на нас, мы его враз укоротим - будем-де бить супостата на евонной земле... Ох-хо-хо! (У окна появляется высокий мужчина, лицо сухое, в красных прожилках, губы ехидно сжаты, в правой руке палка. Это Полин.)
П.: Где тут мой землячок? (Распахивает форточку.)
Р. (вскочив с койки): Ты дивись! Он же меня посадил, и он же землячок! А ну катись отселя, не доводи до греха, юда!
П.: Вот те раз! Я же и юда!
Р.: А кто же - я, что ли?
П.: А то не ты!
Р.: Я!
П.: Ты! Кто меня фрицам продал?
Р.: Сам попался!
П.: Сам-то сам, да если бы не ты, я бы как-нибудь вывернулся... А то: господин следователь, он комсомольский секретарь, я его знаю. Ух, шкура! Из-за тебя я и парюсь тут и всей заслуженной карьеры лишился. У меня уже орден был и две медали...
Р.: А ты меня за что посадил в тридцать-то девятом!
П.: Я, что ли, тебя посадил? Да и за дело!
Р. (хватает чайник и замахивается): Уйди-и, гад! Убью-ю!
П. (отступает на шаг от окна и злобно смеется): Давай, земеля, давай! Бей по решке - может, сломаешь, а я тут тебя палкой встречу... Думал, подвел Полина под монастырь, а сам фрукты-яблоки будешь кушать? Нет, земеля, погрызи вот теперь арестантского хлебушка вволю, а то до войны-то, видать, не накушался его!
Р. (чуть не плача): Уйди! Христом Богом прошу, уйди от греха!.. (Из-за угла вывернулся надзиратель.)
Надзиратель: Эт-та что такое? Что за крик?
Р.: Гражданин начальник, убери его отсюдова! К нашему окну запрещено подходить! Я буду жаловаться!
Надзиратель (Полину): Ты чего тут?
Полин: Я, гражданин начальник, ничего. Это я так - мимо шел, а этот вот крик поднял на всю Ивановскую... Что же и пройти нельзя, что ли? (Уходит, прихрамывая. За ним надзиратель.)
Р.: Ах, сволочь, ах, христопродавец! За дело, грит, я тебя посадил! А! Это же надо! И чтобы мне его тогда шлепнуть, у немцев-то... Ну погоди, в другой раз я не оплошаю, юда!
(За неимением греческого хора, на сцене появляюсь я: мне эта трепотня изрядно надоела, и чем дольше я сдерживаюсь, тем бешенее горят потом мои глаза.)
Я: Слушай сюда, полиция! Вы здесь всего два дня, а у меня от вас уже голова трещит! Или вызывайте начальника режима - пусть он вас быстренько убирает в другую камеру, или сидите тихо, а не то я вам головы пооткручиваю! И про иуд ни слова: предатель на предателе, а все на евреев киваете. Сволота! Иуда хоть сам повесился, а вас в петлю и трактором не затащишь - жизнелюбы! Поняли? Ну? Отвечайте: поняли или нет?
Ф. молча кивает головой, Р. бормочет: "Понятно". Воцаряется гробовая тишина. Через минуту мне уже нестерпимо совестно, и я пытаюсь смягчить ситуацию: "Я вас предупреждал, что воплей и беспрерывного трепа не перевариваю. Вы же не одни в камере. Раз уж мы вынуждены вместе сидеть, давайте считаться друг с другом. В идеале каждый может заниматься чем угодно, но так, чтобы минимально мешать другому... Вы, понятное дело, без трепотни загнетесь через день, черт с вами - трепитесь, но не так громко и не беспрерывно, а то я могу не выдержать..."
Они молча принимаются за домино, а я в который раз погружаюсь в бесплодные размышления о проблеме карателей, а также о проблеме так называемого простого человека в экстремальной ситуации. Вспомнив брехтовского Галилея, я соглашаюсь, что "несчастна", то есть нестабильна, беременна грядущим распадом та страна, где честность синонимична героизму и мученичеству. Однако в данном случае речь идет не о мирной повседневности, а о войне: правомерно ли требовать героизма от каждого, и за отсутствие такового столь сурово наказывать? Черт его знает. Если бы они были просто негерои, а то ведь они еще и каратели... В конце концов я признал, что у Ф. и Р. была некая правда. Ничего удивительного: вон в какие пропасти их бросало. Они прошли огни и воды и фаллопиевы трубы - благородства в них не ищи, но в известной мудрости отказывать им не следует. Несомненно, основная вина за превращение пленного в карателя падает на то государство, которое принуждает к палачеству под угрозой смерти, и на то, которое заранее объявляет своих пленных предателями. Однако ничто не освобождает от ответственности самого человека, и эта ответственность тем больше, чем отчетливее были предварительные идеолого-личностные претензии данного лица.
Одновременно я прихожу к окончательному заключению относительно вины государства в той трагической истории, которую я зову проблемой Павлика Морозова. Когда-то его смерть была идеологически препарирована и подана населению в качестве образца, достойного всяческого подражания. В лагерях Павлик Морозов давно уже синоним наимерзейшего предательства - донос на родного отца. Да и сейчас наши уголовники, когда пишут покаяния, частенько упоминают Павлика Морозова как ярчайшее доказательство, на их взгляд, искренности раскаяния: я, дескать, всегда воспитывался на примере Павлика Морозова и только случайно оступился... В самом деле, проблема: с одной стороны, донос на отца (впрочем, не стоит забывать, что и папаша тоже хорош угробил сына), с другой - горячее служение некоей идее, которое, как ни говори, лучше обывательского равнодушия. Не мог же он делать исключение для отца (вспомним язвительное грибоедовское: "Ну как не порадеть родному человечку?"). Вот и выходит, что в смерти Павлика Морозова виновата патологически идеологизированная система, которая требует от несмышленыша фанатического обслуживания своих политических нужд и, вместо того чтобы наказывать любое несовершеннолетнее доносительство, поощряет его - за центнер пшеницы, выкопанный из кулаческого тайника, калечит мальчишеские души... Это первая степень подлости, а возведение смерти романтического доносчика в образец поведения для каждого - подлость второй степени.