* * *
Утром во время развода на работу Альберт нарочно замешкался в камере, а когда прапорщик Глинов прикрикнул на него, взвился:
- Ты что, сволочь, цепляешься? Ты, я вижу, все к нашей камере цепляешься. Заявляю официально: или пусть тебя уберут из зоны, или меня, а не то расколю тыкву.
Ну и так далее, как водится в таких случаях.
Альберта упрятали в одиночку, а еще через несколько дней административный суд счел необходимым отправить его на три года в тюрьму.
Когда Альберта брали на этап, он крикнул на весь коридор:
- Прощай! Слышишь, прощай!
- Альберт! До свидания! Прошу тебя: до свидания!
- Прощай! - донеслось еще раз.
Я не мог сдержать слез.
* * *
Осталось поведать о том, что удалось вытянуть из бестолкового Февраля.
Если арестант впервые попадает в тюрьму, его держат на так называемом строгом режиме два месяца, а попавшего вторично - полгода, чтобы он стал более стройным и благородно бледным. Только после этого его переводят в общую камеру и начинают вместе со всеми гонять на работу.
Самец, прослышав о появлении Альберта, сперва не на шутку струхнул, но вскоре ему передали, что этот Альберт мужик тихий, забитый какой-то, все книжки мусолит и про Бога толкует: не то он иеговист, не то субботник - не разберешь...
Минуло полгода, Альберта наконец перевели на общий режим и, как обычно, сперва неделю продержали в тюремной больнице (чтобы не шатался на ходу), а уж потом вывели в цех. В первые два дня Самец не появлялся на работе, прикинувшись больным, на третий день он зашел на минутку в сопровождении надзирателя и, пошарив глазами, облегченно буркнул что-то в ответ на приветливый кивок Альберта. На следующее утро Самец появился в цеху как ни в чем не бывало. Альберта он еще сторонился, но уже не очень опасливо.
Прошло еще несколько дней, была суббота, часов около 10 утра, когда Альберт с криком: "Защищайся, падла!" - бросился на Самца. Тот успел лишь замахнуться киянкой, как был нокаутирован хуком правой. Альберт выхватил из-за голенища нож и, обведя глазами притихших арестантов, громко сказал: "Кто сунется - зарежу!" Самец, немного придя в себя, приподнялся, очумело таращась на Альберта, - и тут же, оглушенный ударом киянки по лбу, вновь рухнул, уткнувшись носом в пол. Вытянув из кармана заранее припасенную веревку. Альберт связал Самцу руки, потом, полоснув ножом по его брюкам, спустил их до колен... Тут Самец очнулся, взревел медведем и задергался, как припадочный, едва не сбросив оседлавшего его Альберта. А тот опять потянулся за валявшейся рядом киянкой, и в этот момент с криком: "Что ты делаешь?" - на него навалился Тихоня-Нюня. Альберт ткнул его, не глядя, ножом, он вскрикнул и, схватившись руками за живот, повалился на пол.
Сухо щелкнула киянка - Самец обмяк, Альберт перевернул его на спину и... кастрировал под самый корень.
Потом, бледнее бледного, отшвырнул нож и приник ухом к груди Тихони-Нюни.
- А ну! - хрипло крикнул он. - Зови ментов! Врача!
* * *
Самца спасли, а Тихоня-Нюня умер той же ночью.
Альберта успели допросить лишь один раз - сразу после того, как все это произошло. На следующий день, в воскресенье, он узнал о смерти Тихони-Нюни и, сказавшись больным, не пошел на допрос. До самого вечера он что-то писал, а ночью перегрыз себе вены на обеих руках... Утром его нашли мертвым.
* * *
- А что он писал? И куда это делось? - допытывался я у Февраля.
- Не знаю.
- Кто ему сказал о смерти Тихони-Нюни? Надзиратели или, может, кто из наших?
- А кто его знает?
- Ну, ладно. А кто-нибудь подходил к его камере? Ну там, знаешь, словом перемолвиться или еще что? Держись, мол, говори так-то, мы, дескать, подтвердим?
- Не-е-т, как будто. Не знаю.
- А в окно он ничего не кричал вам?
- В окно кричал...
- Что?!
- Скажите Кузнецову... это... Ну вот!
- Да что же, черт побери, идиот ты безмозглый! Что? Что?! Ну вспомни, прошу тебя, голубчик!
- Какое-то имя и топор.
- Имя? Почему имя? Какое?
- Не помню. Еще и про топор.
- Почему топор? Ты же говорил, у него нож был? А, да черт с ним, с топором этим - ты путаешь что-то... Николай? Андрей? Юрий?
- Не-е-т, женское имя.
- А-а! Наверное матери. Мария Федоровна?
- Нет, вроде бы...
...Я плюнул в досаде и, наказав Февралю напрячь память, пошел заваривать чай - напоить эту бестолочь, чтобы не обиделась. Насобирав обрывки бумаги и распалив костер за угловым станком, я ждал, пока закипит вода...
* * *
В ту последнюю ночь, которую Альберт провел в нашей камере, я долго не мог уснуть, что-то холодное ворочалось в груди возле сердца и жалобно повизгивало подзаборным щенком, из дальнего угла камеры сквозь пепельную полутемь на меня немигающе уставился чей-то огромный глаз - влажный, сочащийся укором и вопросом.
Из цеха доносился скорбный визг шлифовальных станков, в коридоре лающе хохотали надзиратели. Вдруг мне почудились какие то странные квакающие звуки, я насторожился, приподнял голову. Это плакал, уткнувшись лицом в подушку, Альберт. Я натянул на голову бушлат и что есть сил зажмурил глаза.
Но сон, спасительный сон, все не приходил. Вот уже и цех смолк, вот уже и Альберт захрапел, сперва тихонько, по-домашнему уютно, а потом все сильнее и сильнее... Мне было совестно будить его - я лежал, таращась в темноту и тоскливо вслушиваясь в этот заливистый жирный храп. Заворочался мой сосед, досадливо кашлянул раз-другой и громко зацокал языком - храп оборвался. Через минуту Альберт выпростался из-под бушлата и ныряющей походкой повлекся к параше... Я провалился в сон.
Утром во время завтрака тот, что ночью цокал языком, упрекнул Альберта:
- Ну ты и храпишь - аж мороз по коже!
- Так разбудил бы, - ответил Альберт.
- Да я тебя и так два раза будил... А потом ты кричал, помнишь?
- Что-то было вроде... А что я кричал?
- Про какую-то Лизавету, как-то: "Нет, нет, только бы не Лизавета!" Девчонка твоя, что ли?
Альберт сконфузился и слегка порозовел:
- Нет, - буркнул он. - Сон про Раскольникова видел...
* * *
Отбросив кружку, я кинулся к Февралю.
- Лизавета?!
- Ага! - обрадовался он. - Лизавета! Так и крикнул: "Политические, политические! Слышите меня?" Мы ему: "Слышим!" Он и кричит: "Скажите Кузнецову: Лизавета и топор!.." Да вот в январе Колька-Журнал приедет, он тебе все расскажет - он как раз на решке висел...
Февраль еще шевелил толстыми губами, а я уже не слышал его.
Лизавета! Боже мой! Ведь это Лизавета Родиона Раскольникова! Он шел вошь убивать, а подвернулась и блаженная!..
О ВНУТРЕННЕМ ПОЛОЖЕНИИ
Боюсь, ты отчасти права... Живем мы очень трудно, невообразимо трудно. Твоего лагерного опыта, поверь, недостаточно, чтобы постичь, какая мука искать общий язык с дураками и нравственными уродцами. С превеликим удовольствием погнал бы их. Но куда их гнать? Ведь тогда они примкнут к нашим врагам. А нас и без того наперечет. Но всякому миролюбию, всякой заботе о сплоченном противостоянии неприятелю есть предел, за чертой которого измученное компромиссами нравственное чувство начинает судорожно биться в истерике, вопя: "Не нужно мне побед над врагом такой ценой - ценой союза с явной дрянью".
Я давно уже утратил способность сострадать тем падшим, которые не только не ужасаются собственной низости, но, напротив, будучи уличены в таковой, легко находят себе оправдание: высоко вознесясь в собственном мнении, такой на сто лет вперед разрешил и простил себе все.
И вспомни пословицу, что не страшна тюрьма стенами, а людьми. Кроме того, я отсылаю тебя к излюбленным мною "Запискам из Мертвого дома", где Достоевский говорит о русских дворянах в каторжном остроге, что "лучшие из них были какие-то болезненные, исключительные и нетерпимые в высшей степени", а о поляках сообщает: "...все они были больные нравственно, желчные, раздражительные, недоверчивые".