Мы все стали меньше спать. Окна нашего дома были нередко освещены до самого рассвета. Будто все начали бояться кроватей. Джулиан мог всю ночь прогулять с какой-нибудь девчонкой, но он был единственный ночной гуляка в нашей семье, а остальные придумывали самые разные поводы, чтобы сидеть в гостиной: кто читал, кто шил, кто играл на рояле, Лайнус вырезал из тонких палочек детского деревянного конструктора ножки для кукольных кроватей. Иногда даже дети просыпались и придумывали себе безотлагательные дела, чтобы завладеть моим вниманием. Селинде был необходим костюм для школьного карнавала, она забыла сказать мне об этом. А Джиггзу срочно требовалось загадать мне загадку:
— Скажи, мама, быстро, сколько будет три и три?
— Разве это так важно узнать сию минуту?
— Ну, мама, сколько все-таки будет три и три?
— Шесть.
— Не угадала — дырка!
— Поняла, поняла, — говорила я и целовала маленькую впадинку — его переносицу.
Наверху, опираясь на подушки, словно древняя величественная королева, восседала мама и слушала своего чтеца.
Но потом она прогнала его. Однажды во время ужина она так закричала на Сола, что все мы услышали, а через минуту он сошел вниз тяжелой, запинающейся походкой и опустился на свое место во главе стола.
— Она хочет видеть тебя, Шарлотта, — сказал он.
— Что случилось?
— Говорит, она устала.
— Устала от чего?
— Устала, просто устала. Не знаю от чего… Передай мне хлеб, Эймос.
Я поднялась наверх. Мама сидела, опершись о подушки, поджав губы, словно рассерженный ребенок.
— Мама? — позвала я.
— Пожалуйста, причеши меня.
Я взяла с комода головную щетку.
— Невозможно слушать эти псалмы, — сказала она, — Возносят вверх, потом швыряют вниз, а потом снова вверх…
— Найдем для тебя что-нибудь другое.
— Я хочу оставить Селинде свои черепаховые бусы, — продолжала она. — Они подходят к цвету ее глаз. Я умираю.
— Не беспокойся, мама, я передам ей твои бусы, — сказала я.
1975 год мы встретили как врага. Никто из нас не ожидал от него ничего доброго. Несколько пожилых прихожан Сола скончались от гриппа, и очень часто он был вынужден находиться вне дома. Дети росли без моего присмотра. Все свое время я посвящала уходу за мамой. Она не могла найти себе места: ее мучила постоянная тяжесть в желудке. Иногда у нее вдруг появлялось острое желание съесть что-нибудь, чего в это время года не было в магазинах, или какой-то дорогой деликатес, но, когда я это приносила, оказывалось, у нее уже пропал аппетит, и она молча отворачивалась к стене.
— Убери, забери это, не приставай ко мне.
Таблетки уже перестали действовать, требовались уколы. Их делал доктор Сиск. Ее стали проследовать нелепые страхи, любой пустяк в ее воображении обрастал невероятными подробностями.
— Я слышу какой-то шум на кухне, Шарлотта. Наверняка туда забрался вор. Он съел кусок курицы, который ты оставила для меня.
Или:
— Куда это исчез доктор Сиск? Пойди, пожалуйста, в его комнату, посмотри, там ли он. Вдруг он решил покончить с собой. Повесился на чердачной балке на цепочке из позолоченных колец, которая лежала у меня в кедровом сундучке.
— Не беспокойся, мама, все в порядке.
— Тебе легко так говорить.
Я подумала, будь я мрачной старой девой в какую я уже начала превращаться, эта смерть могла бы принести мне избавление. Только вряд ли что-нибудь изменилось бы в моей жизни: к этому времени наш дом кишел бы кошками, и я, конечно, не смогла бы с ними расстаться. Кипы газет до самого потолка. Запрятанные в матрацы деньги.
— Ты ждешь моей смерти, чтобы какой-нибудь заблудший грешник Сола занял мою комнату, — сказала она мне.
— Перестань, мама, выпей лучше немного бульона.
Потом она попросила меня разобрать ящики ее комода:
— Может, там есть вещи, которые стоит сжечь.
Я стала вытаскивать ящики, один за другим, и выкладывать их содержимое на ее постель: смятые эластичные чулки, сухие духи из вербены, вырванные из журналов кулинарные рецепты, сетки-паутинки для волос, прилипавшие к ее пальцам. Она перебирала все эти мелочи.
— Нет, нет, положи на место.
Что она искала? Любовные письма? Дневники?
Наконец из самого маленького ящика письменного стола она вытащила коричневый кусочек картона, внимательно посмотрела на него и через секунду сказала:
— На. Брось в огонь.
— Что это?
— Уничтожь ее. Если нет огня, разожги камин.
— Хорошо. — Я взяла из ее рук какую-то фотографию в картонном паспарту, положила ее возле себя и спросила — Принести еще один ящик?
— Иди, Шарлотта. Иди сожги ее.
Теперь, когда она сердилась, ее лицо словно втягивалось внутрь, будто его тянули за шнурок. Теперь она выглядела на свои семьдесят четыре года — как сплющенная, свалявшаяся, смятая подушка. Она подняла белый дрожащий указательный палец.
— Живо! — Голос ее дрогнул.
Я повиновалась. Но, едва выйдя из комнаты посмотрела, что же она мне дала. На обложке паспарту стоял штамп: «Бр. Хэммонд, опытные фотографы». Такой студии в Кларионе не было. Паспарту дешевое, сделанное наспех, с неровными углами.
В него была вложена фотография маминой родной дочери.
Не знаю почему, но я сразу догадалась. Может, было что-то общее в разрезе и выражении глаз, прозрачных, треугольных, исполненных ожидания. Или в этих ямочках на щеках, в веселой, щедрой улыбке. Снимок сделали, когда девочке было лет десять, а может, и меньше. Это была фотография в мягких тонах, отпечатанная на необычно тонкой бумаге: головка, на шее оборочка, светлые растрепанные волосы перевязаны лентой.
Когда же она разыскала свою родную дочь? Почему держала это в тайне?
Я принесла фотографию к себе в спальню, заперла дверь и села на кровать, чтобы получше рассмотреть. Самое удивительное, что каким-то странным образом я чувствовала себя связанной с этой девочкой, будто знала ее. Мы могли бы быть подругами. Но, глядя на ее растрепанные волосы и шикарную пышную оборку, я поняла, что она из бедной семьи. Может, из семьи сезонных рабочих или из какой-нибудь бездомной семьи. Наверное, она выросла в трейлере на колесах и на всю жизнь так и осталась перекати-полем, продолжала кочевать и давно покинула наши края. Это должна была бы быть моя судьба, а она выпала на долю ей, я же тем временем жила ее жизнью, была замужем за ее мужем, воспитывала ее детей, была обременена ее родной матерью.
Я засунула фотографию в карман (я не собиралась уничтожать ее). И с тех пор постоянно носила ее с собой, даже ночью клала под подушку. Теперь она всегда была со мной. Часто, занимаясь домашними хлопотами, подавая маме судно или спиртовую растирку, я думала о хрупком, беспечном мире этой девочки. Мне казалось, когда-нибудь мы непременно встретимся и расскажем друг другу о том, как мы жили, я — ее жизнью, а она — моей.
Мама стала заговариваться. По-моему, она просто позволяла себе это, как бы устраивала себе отдых. А что ей оставалось? Хотя, когда надо было, она вела себя нормально. При ней все начинали запинаться, дети лишались дара речи, и даже Сол под любыми предлогами стремился уйти из комнаты. Мы с ней оставались вдвоем, как в давние времена. Мама сидела уставившись в стену. Я пришивала эмблему к скаутской форме Селинды, зеленые стежки закрепляли мамины воспоминания. Я думала о домашних делах: штопке, стряпне, чтении сказок, измерении температуры, именинных пирогах, визитах к дантисту и детскому врачу — обо всем, что связано с воспитанием ребенка обо всем том, с чем справлялась мама, хотя была уже немолода, страдала гипертонией и расширением вен, мама, такая неловкая, застенчивая до того, что даже покупка школьных ботинок вселяла в нее ужас. Раньше я никогда не задумывалась над этим. Фотография той, другой девочки раскрыла мне глаза, дала возможность как бы со стороны, непредвзято посмотреть на свою мать.