– Большие у нас силы? – спрашиваю. В ответ хохот.
– Знаешь, мы тебе о наших силах лучше ничего говорить не будем, – смеется Блохин. – Это, брат, военная тайна. И хорошо, что иногда можно прикрываться военной тайной. Тайна часто заменяет штыки.
– Нет, не шутите, господа, скажите мне, приблизительно, сколько. В Синельникове[113] я слышал разговор матросов – говорят, тысяч до сорока.
Опять хохочут.
– Сорока тысяч? Что ты! Больше: шестьдесят, восемьдесят, – сто! И знаешь, где главные силы расположены?
– Где?
– В том доме, в котором ты сейчас находишься, – и Блохин снова заливается смехом. Но, заметив недовольство на моем лице, он перестает смеяться и говорит уже серьезно:
– Видишь ли, С.Я., о силах наших говорить не приходится. Их у нас, собственно, и нет. Во всяком случае, в несколько раз меньше того, что мы имели в Москве. Казаков в счет брать нельзя. Они воевать не хотят и на серьезную борьбу не пойдут. И, несмотря на это, мы все гораздо спокойнее, чем были в Александровском училище, и – что знаем наверное – силы у нас появятся. К нам уже начали съезжаться со всей России. Правда, помалу, но ведь это объясняется тем, что почти никто и не знает толком о нашем существовании. Едут так, на ура. А как узнают, что во главе – генерал Алексеев, десятки тысяч соберутся![114]
– Ну, а местное офицерство? В Ростове, например, их должно быть много.
– В Ростове ими хоть пруд пруди. Да все дрянь какая-то – по Садовой толпами ходят, за гимназистками ухаживают, а к нам дай Бог, чтобы с десяток записалось. Ну с этими-то мы церемониться не будем – возьмем и мобилизуем.
– А как с деньгами дело обстоит?
– Великолепно! Мы даже жалованье получаем – пять рублей в месяц, на табак. Новый взрыв смеха.
– Да ты не допрашивай. Сам завтра все увидишь.
– Хорошо. Но куда вы меня устроите?
– Через комнату отсюда, с Гольцевым. Мы уже переговорили с комендантом – койка есть свободная. Общество самое изысканное. Три полковника. А завтра мы тебя запишем в Георгиевский полк – подпишешь присягу.
– Какую присягу? – Завтра узнаешь. Я попрошу полковника Дорофеева, чтобы тебя неделю не тормошили, – ты скелетом выглядишь. Да и делать-то пока нечего. По караулам таскаться. Ну, а теперь пора спать – завтра рано вставать.
* * *
С утра началась моя служба в Добровольческой армии. В небольшой комнате (той самой, куда меня ввел вечером Пеленкин) помещался «маленький штаб», состоявший из нескольких полковников генштаба и гвардии и трех-четырех обер-офицеров. Во главе «штаба» стоял полковник Дорофеев. Он меня очень тепло встретил и приказал, очевидно по просьбе Дорофеева[115], неделю отдыхать.
Я подписал присягу, которую подписывали все вновь прибывающие. В присяге было несколько пунктов, и все они сводились к тому, что каждый вступавший в Армию отказывается от своей личной жизни и обязуется отдать ее – всю – спасению Родины. Особый пункт требовал от присягающего отречения от связывающих его личных уз (родители, жена, дети).
Меня зачислили в Георгиевский полк (первый полк Добровольческой армии), который в это время насчитывал несколько десятков штыков и свободно умещался за обедом в одной комнате. Генерал Алексеев не показывался и жил, кажется, сначала в особом вагоне, а потом в Атаманском дворце.
С раннего утра на Барочную начинали прибывать съезжающиеся со всех концов России, главным образом из Москвы, офицеры. Каждый из прибывших сообщал что-нибудь из того, оставленного нами, мира.
Вот капитан в солдатском, только что пришедший с вокзала. Его опрашивают.
– Вы откуда прибыли?
– Из Киева, после расстрела.
На него с удивлением смотрят.
– Как – после расстрела?
– Я числюсь расстрелянным, да я и был расстрелян.
И вот рассказ капитана о том, как его с другими офицерами повели расстреливать к обрыву. Поставили всех на краю и дали залп. Легко раненный в руку, он нарочно свалился вместе с другими расстрелянными под откос и, пролежав пять часов неподвижно, с наступлением темноты пробрался к своему товарищу, переоделся и поехал к нам на Дон. (Убит под Таганрогом.)
Другой – морской офицер, капитан 2 ранга Потемкин[116]. Вырвался из Севастополя после страшной резни, учиненной матросами над своими офицерами. Богатырского роста, какого-то допотопного здоровья и сложения, темные с проседью волосы, темные спокойные глаза, рыжее от загара лицо и зычный, оглушающий голос. Тихо говорить не умеет. На вопрос, что он видел в Крыму, рявкает:
– То же, что везде. Режут.
– Какой род оружия предпочитаете?
– Пока флота нет – любой. Прошу не считаться с моим чином и принять меня как единицу физической силы.
Мы его так и прозвали «единица физической силы». Он не любил говорить, не выпускал изо рта громадной трубки и, видно, страдая первые дни от безделия, неустанно шагал по коридору, окруженный табачным облаком и грузно притаптывая своими медвежьими сапожищами.
Встречаю нескольких прапорщиков, знакомых по офицерской роте Александровского училища. Вообще, основное ядро собравшихся – москвичи. Говорят о необходимости сформировать Московский полк. Только вот из кого! Нас кучка – двести-триста человек, и окружены мы общей ненавистью и непониманием. Стоит выйти на улицу, чтобы почувствовать это по взглядам – в лицо и вслед. О солдатах и говорить нечего. Меня до сих пор поражает, каким чудом мы тогда не были уничтожены. Объясняется это баснословным преувеличением наших сил. Предполагали десятки тысяч – нас было сотни. Две-три сотни и никакой еще, тогда, артиллерии.
* * *
В Новочеркасске, как стемнеет, то здесь то там раздаются револьверные выстрелы. Наших офицеров на темных улицах подстреливают. Кажется, как можно было, с такими данными, начать наше дело и поверить в его успешность? Поверили и начали.
* * *
В моей комнате, кроме Гольцева, помещается тихий молодой полковник-артиллерист Миончинский[117] (впоследствии к(оманди)р Марковской батареи, убит под Шишкиным Ставропольской губ.), неразлучная пара однополчан – капитан, с пятью нашивками ранений на рукаве, и поручик (оба пропали без вести под Таганрогом месяц спустя) и кавказец штабс-капитан Л. (убит в Первом походе).
* * *
Я составил записку, в которой предлагал изменить способ организации нашей, не существующей пока, Армии, и представил ее в наш «маленький штаб».
Моя мысль сводилась к тому, что успех дела будет зависеть главным образом от кровной связи со всей Россией. Для установления этой связи я полагал необходимым формировать полки, батальоны, отряды, давая им наименования крупных городов России (Московский, Петроградский, Киевский, Харьковский и т. д.), с тем чтобы эти отряды или полки пополнялись не только добровольцами, но и средствами из этих городов. Таким образом, с самого начала создалась бы кровная связь со всей остальной Россией. В Москве, например, знали бы, что существует Московский полк, или отряд, или дивизия, поставившая себе целью свержение большевиков и спасение Родины. Тяга в такой полк была бы гораздо острее, чем в туманную Добровольческую армию. Собирать средства для такого полка было бы гораздо легче, ибо с большей охотой дают деньги на нечто определенное и по размерам своим ограниченное, чем на прекрасные туманы.
Я до сих пор полагаю, что мысль моя, для того времени и при тех обстоятельствах, была жизненной.
Подав через Блохина записку, я внутренне рассмеялся над собой. К чему было подавать? Я очень хорошо знал отношение всякого штаба ко всякому предложению, приходящему извне. Да и записка-то написана прапорщиком. Для полковника, да еще Генштаба, что может доброго придумать прапорщик? Подал и поставил на докладе крест.