— Должна же там семга стоять! — бормотал Семенов, скользя вниз со скалы по усыпанной прошлогодней хвоей тропинке. — Такая изумительная яма! Сам стоял бы там… на квартире… будь я семгой!
Он вспомнил, как нырял раньше с таких скал — тоже на Севере, на других реках… до инфаркта еще это было, здоров был! Сейчас не нырнешь…
«А может, она и стоит там? — подумал он о семге. — Может, она мечтает о моей красной блесне? Ничего, подождет — покидаю пока белую. Красную беречь надо, а то зацепишь за камень — пиши пропало!»
Спустившись к самой воде и пройдя еще немного вниз, Семенов остановился напротив ямы — река здесь громко ревела, спотыкаясь о мешавший ей огромный, упавший в воду обломок скалы. Расставив ноги в воде у берега, Семенов отцепил от верхнего спиннингового колечка блесну, спустил ее до половины спиннинга — и прицелился — куда бросать…
Входя в воду, он спугнул большие серые тени хариусов — две-три штуки, — они метнулись в глубину, а за ними рассыпалась во все стороны мелочь. «Уйду — опять вернутся, — подумал Семенов. — И чего им охота под берегом сидеть? Комаров, наверное, последних долавливают… скоро зима…»
Семенов размахнулся и кинул в яму блесну — и, как только та коснулась бурлящих струй и нырнула в них — подхваченная течением, — он ощутил далекий удар и вздрогнул — подумал, что это ОНА — СЕМГА, — но тут же, включив тормоз катушки и накручивая на барабан леску, понял, что ошибся, — сопротивление рыбы было слишком слабым — это попался хороший хариус, но не семга…
Семенов, еще волнуясь, быстро выволок его, яростно сопротивляющегося, на мелкую воду, отцепил и сунул в садок на поясе.
— Ничего, — успокаивал себя Семенов, — надо бросать, упорно бросать…
Здоровый хариус громко бился в воде у ног, а Семенов продолжал бросать — уже спокойно — и опять думал о прошлом — как всегда на рыбалке — спокойно бросал и спокойно вспоминал, думал…
101
Большой актовый зал Самаркандского училища выглядит необычно празднично: уставлен столами буквой «П», а столы — бутылками с вином и водкой, закуской в тарелках — салатами, вареной рыбой, мясом, фруктами… но праздничный вид обманчив, потому что это прощальный вечер: Самаркандского художественного училища больше нет — оно закрыто. Все студенты, преподаватели, гипсовые боги, фрукты из воска для натюрмортов, учебные скелеты, чучела птиц, мольберты, папки личных дел, вазы и прочее учебное барахло, и даже уборщицы с их ведрами, тряпками и прижитыми от студентов детьми, — все переводится в Ташкент, на слияние с тамошним училищем… Все переводится, только не Семенов — он сидит грустный и пьяный вместе со всеми за столом — но корабли за его спиной уже сожжены: он покидает Среднюю Азию, уезжает в Москву… судьбу пытать! В третий раз! Почти для всех это еще секрет, знают только Грюн, да Гольдрей, да Кошечкин, да Монна-Лида… и с ней тоже все кончено… они уже не живут в гримуборной…
— Тост! — кричит кто-то оглушительно-пьяным голосом. — Внимание! Айзик Аронович хочет сказать тост!
Гольдрей встает. Вид у него смущенный. И красный. Он вообще красный, а тут еще вина выпил.
Все смотрят в лицо Гольдрею: спокойно — уже ощущая себя где-то в дороге — смотрит Семенов; умиленно смотрит совсем пьяный Кошечкин; восторженно смотрит на Гольдрея весь его курс. И другие смотрят — кто как…
— Дорогие друзья, — тихо начинает Гольдрей. — Товарищи! Мы с вами сравнительно недавно встретились и вот — уже вынуждены расстаться. По не зависящим от нас обстоятельствам. Может быть, вы еще встретитесь друг с другом в других училищах… в институтах… кто знает… Может, и я еще с вами встречусь…
— Встретимся! — кричит кто-то. — Айзик Аронович, дорогой… — и не кончает мысли.
— Я хотел сказать вам, друзья, — продолжает Гольдрей, — что мы здесь много нашли за это короткое время. Мы стали нащупывать наш новый путь — в цвете… тут у нас уже были определенные успехи…
Становится так тихо, как будто в зале пусто.
— В старой Франции был такой обычай, — Гольдрей смотрит на стену, словно то, что он сейчас скажет, написано там: — Когда умирал король, на площадях кричали: «Король умер… Да здравствует король!» Вот и я хочу сказать: Самаркандское художественное училище приказало долго жить… Да здравствует Самаркандское художественное училище! Ура!
— Ура-а-а! — кричат голоса.
— Еще два слова! — повышает голос Гольдрей. — Все вы пойдете к одной цели, хотя у всех будут разные пути. Об одном заклинаю вас: никогда не забывайте о высшем служении искусству! — он поднял свой стакан и осушил его залпом.
В зале поднимается невообразимый шум. «Да здравствует король!», «Самаркандское училище приказало!» Студенты и преподаватели целуются. Кто-то плачет, склоняясь над столом, кто-то пьяно и тупо молчит… Но неважно, что почти все пьяны: Гольдрей задел во всех самую важную струну, во всех — даже самых бездарных и сомневающихся — он раздул на одно мгновение мечту — стать генералом… Только Грюн невозмутимо обводит всех прищуренным трезвым взглядом поверх голов. Он надменен и бледен, как всегда…
Семенов встал и вышел на крыльцо. Незаметно вышел за ним и Гольдрей. Они узнали друг друга в темноте южной ночи на каменных ступенях. Во дворе пусто. Толстые пышные карагачи уходят в черное, усыпанное звездами небо, сливаясь с ним над крышами училища.
— Посидим, Семенов, — говорит Гольдрей.
— Посидим, Айзик Аронович.
— Вот мы и расстаемся, Семенов… надеюсь, у вас там в Москве все удачно будет…
— И я надеюсь, Айзик Аронович…
— А ваша Монна-Лида — как вы ее остроумно прозвали?..
— Мы с ней расстались, Айзик Аронович.
— Это вы тоже правильно решили, Семенов… я же вам говорил… я же вас предупреждал! И я рад, что вы вовремя одумались. Это такое опасное дело — женитьба… берегитесь женщин…
Они опять молчат, потому что Семенову нечего больше сказать: в глубине души он жалеет о Лиде… но уж так получилось…
— Мало мы с вами пожили, Семенов… мало писали натюрмортов, мало спорили… я бы многое еще хотел объяснить вам… Главное: пишите всегда то, что любите, к чему душа лежит, и возможно меньше халтурьте…
— Айзик Аронович! — перебивает Семенов. — Я хотел вам сказать, что за эти годы очень полюбил вас…
— Бросьте, Семенов! — смутился Гольдрей, — Просто вы талантливый человек. Ваши последние работы прекрасны — да, да, и не спорьте… И художником вы станете, если… если вас не собьют с панталыку! Вы знаете такое выражение: панталык? — спросил он вдруг.
— Знаю, Айзик Аронович.
— Так вот: держитесь за свой панталык, Семенов!
Гольдрей в темноте счастливо засмеялся, как будто сказал нечто совсем гениальное…
102
Незадолго перед этим прощальным вечером вернулся Семенов в гримуборную — отпер дверь — переступил порог — и сразу понял: ушла Лида… На койке валялись ворохом вещи, — видно, выбирала свои, — а к мольберту прикреплен был лист ватмана с косыми словами поперек: «Не ищи!»
В первый момент ему стало холодно и пусто, он сел на ворох вещей, задумался. И почувствовал вдруг все то, что раньше мимо прошло: ее случайные улыбки на дрожащих губах, недомолвки, вопросы, на которые он все время шутками отвечал или ариями из оперетт. Она уже знала, что училище закрывают, что он собирается уезжать в Москву, спрашивала сначала: «А как же я?» — а потом — еще до того, как уйти отсюда, — ушла в себя… но это он понял только сейчас, сидя в осиротевшей ненастоящей их комнате: ведь была это всего лишь гримерная!
Не понимая еще, что поступила она удивительно точно, что так и надо — он потом отыскал ту же мысль в глубине своей души, — он сейчас отчаянно и лихорадочно казнился: «Как же так? Как же это сегодня день пройдет без нее? И ночь? Не простившись — уйти… нехорошо как-то… Она бы ко мне в Москву приехала, когда бы я там зацепился…»
В этот момент он не сознавал, что раньше думал наоборот — и что потом будет думать наоборот. Не понимал, что она уже тогда все поняла: ему дальше лететь, а ей оставаться. Она знала его больше, чем он сам.