— В чем дело? — покорно спросил Семенов.
— Надо бы… того… в школе молодежь собрать! — спохватился он вдруг как-то твердо: — Рассказать надо молодым, как мы тут работали для Победы. И старики пусть придут — тоже расскажут. О героизме в тылу. Всех собрать надо!
Барило старался стоять прямо.
— Сделаем, — ответил Семенов. — Поговорю вот с парторгом…
— Надо, надо, — повторил Барило. — Очень это сурьезное дело, — и закашлялся.
Барило повернулся и тяжело опустился возле калитки на лавку, опираясь на нее руками…
64
Палатку Семенова теперь уже вовсе не видно — если смотреть на нее, как на точку в ливневом пейзаже, — и ничего не видно: все смазано падающей с неба водой, будто здесь никогда не светило солнце.
Не видно гор — не видно тайги — не видно Вангыра — его камней, порогов и волн — волны идут теперь, как по мокрому торшону на подрамнике — сверху вниз — с неясными на бугристой поверхности контурами старого рисунка и потекшими друг в друга красками — все смазано рукой небесного художника, вдруг решившего переписать наново не удавшийся ему этюд осени…
Семенов — тоже неразличимый в этом потопе — все еще спит — но невидимые нити связывают его с недремлющим прошлым…
65
Семенов вспоминает хату, в которой жил в те колхозные годы: назад тому тридцать лет… Странные воистину люди жили в этой маленькой хате!
Жила Вера Давыдовна Давыдова из Москвы, немка по несчастью, национальность которой выдавал огромный горбатый нос и характерный акцент. Как могла она еще жить, эта древняя библейская старуха, упорно называвшая себя немкой под гипнозом собственного паспорта, хотя никто не сомневался в ее подлинной национальности? Тяжело было ей, бедняге, в эту ужасную войну умирать немкой — мнимой дочерью того народа, который она, без сомнения, ненавидела… Может, она счастлива была избежать здесь, в Казахстане, гитлеровских газовых камер? Кто ее знает! Она никогда не откровенничала ни с кем, унеся эту свою всем явную тайну в могилу, и было в этом что-то поразительно еврейское: трагический юмор, достойный характера ее нации…
Жила Эмилия Яцентовна Грис — литовка родом из Вильнюса, тоже записанная в паспорте немкой, не умевшая правильно говорить ни по-литовски, ни по-русски, ни по-немецки… Странная женщина, которую Семенов любил: она одна выхаживала его после замерзания, и когда он потом тифом болел, и обшивала его — сшила ему его первый в жизни костюм из мешков, — подкармливала, когда ему приходилось несколько дней вообще ничего не есть… У нее был железный характер и странным образом скопившееся в сундуках огромное — не только по тем временам — богатство, которое она привезла с собой из Москвы: столовое серебро, посуда — тоже из серебра, дорогие каракулевые шубы, разные, шерстяные юбки и кофточки и бесконечное количество отрезов, пуховых платков и белья, — все это она меняла у местных на продукты и безбедно прожила таким образом всю войну… Еще она гадала на картах, которые нарисовал ей Семенов, — помнится, она дала ему за эту самодельную колоду пуд муки. В те годы карты страшно популярны были, вся деревня — в основном бабы приходили к Эмилии гадать: о мужьях — воевавших, раненых, пропавших без вести, сидевших в тюрьме… Даже Семенову она гадала и предсказала точно: «Ты станешь тем, кем хочешь быть!» — эти ее слова Семенов крепко запомнил, и они много лет помогали ему — Эмилия знала, что Семенов хочет быть художником. За это гадание ей тоже несли со всей деревни продукты: бесплатно она гадала только Семенову. А как она накопила свои бесчисленные сундуки с барахлом, Семенов так и не понял, узнал только, что продавала Эмилия в Москве до войны газированную воду…
Жил с ними в той же хате одинокий, как Семенов, Юра Грек из Краснодара: высокий парень с бараньими, навыкате глазами, прямым греческим носом, черными кудрями — очень красивый, но глупый. Он был страшный лодырь и неженка — привык к южному солнцу, — и такой же нищий и мечтатель, и такой же любитель снов — как Семенов. Они любили рассказывать друг другу свои сны: Семенов о Москве, Юра Грек о Краснодаре…
Хата состояла из двух комнат: в первой, проходной, откуда топилась и русская печь, спали Семенов и Юра Грек, во второй женщины. Но на настоящей довоенной кровати спала только Эмилия, остальные кое-как: Юра Грек на сундуке Эмилии, Давыдова на своем сундуке, а Семенов на печке, которая топилась редко — только когда пекли хлеб, — потому что надо было экономить драгоценные дрова и кизяк, которые принадлежали той же Эмилии — другим жильцам покупать топливо не на что было…
66
Ливень все еще льет, и Семенов все еще спит, и кажется ему, что вокруг не уральский ливень за стенками палатки, а бесконечный зимний среднеазиатский дождь над Комсомольским парком — и он в своей гримуборной, и рядом — Монна-Лида Джоконда — Несравненная…
— Ты моя симфония, — говорит он ей. — В любви и в живописи.
— Да ладно уж, — отмахивается она. — Я просто баба! Зато верная. Ты люби меня…
— А разве я не люблю?
— Кто тебя знает… все вы, художники, как я в училище посмотрю, очень уж много говорите…
— А тебе кто-нибудь что говорил?
— Все говорят…
— Что?
— А все то же… что красивая! И Монна-Лида… Джоконда…
— Кто? — ревниво вскидывается Семенов.
— Да все! — смеется она. — В коридорах… уж так неохота потом перед ними раздеваться, на помосты эти всходить…
— Ты — если кто какую вольность позволит — скажи мне! — зло говорит Семенов. — Я им рожи расквасю!
— Ну, вот! Уже и ревнуешь! — она обнимает его и целует, целует, целует. — Ты-то люби меня, все хорошо будет!
Он молчит, слушает, капли заполнили своим звоном весь мир — вот как сейчас, на Вангыре…
— Я знаю, о чем ты думаешь, — говорит Лида.
— О чем?
— Ты жалеешь, что не был на войне… всю жизнь об этом жалеешь… так ведь?
— Так! — удивляется Семенов.
— Тогда скажи мне, — осторожно продолжает она тихим голосом, — объясни: если до сих пор жалеешь, что не был на фронте, — то почему не был? Струсил, что ли? Убежал? Ты прости, что я так говорю, — она почти на шепот перешла.
— Ну, вот, — грустно говорит Семенов. — И ты мне не веришь…
— Верю! — вскидывается Лида. — Верю! Но… но до конца не понимаю…
— Это долго рассказывать… и сложно… да и стоит ли?
— Стоит! — убежденно говорит она. — Я всю ночь могу слушать тебя, до рассвета… и даже больше… как вы с Кошечкиным говорите: «гениально»? Ты рассказываешь гениально!
— Она меня за муки полюбила, а я ее за состраданье к ним!
— Что? — не понимает Лида.
— Это Отелло Дездемоне говорил… пьеса Шекспира, — поясняет Семенов. — Ну, ладно… ставь чай, буду рассказывать…
67
— Вспоминается мне одна история, в которой я принял самое деятельное участие: был могильщиком…
— Ну, ты и ска-ажешь, — смеется она, натягивая юбку и собираясь чай ставить.
— Не смейся! Я там в колхозе тоже халтурил, кой-чем подрабатывая: карты Эмилии рисовал, колхозникам — ковры на простынях анилиновыми красками, а один раз, как говорю, был могильщиком…
Вскоре после того замерзания — когда еще продолжались жестокие морозы — старуха Давыдова легла вечером на свой высокий сундук и больше не встала… к утру переполох начался над мертвым телом: фельдшер приходил, потом власти, потом соседи повалили… в основном — приезжие, коллеги, так сказать, ибо местным на эту старуху совершенно наплевать было. А мы ее жалели. Еще всех интересовало: что у нее там в сундуке. Никто этого не знал, потому что вещей старуха почти не меняла — жила впроголодь, — а сундук свой открывала только ночью, когда все спать ложились, — шарила в нем одной рукой, держа в другой огарок свечи, который окромя этих случаев никогда не зажигала.
Как только она умерла — в то же утро, — организовала Эмилия похоронную комиссию, в которую и я вошел, и Юра Грек, и еще некоторые из соседей-переселенцев. Позаседав возле мертвой старухи в комнате, решили мы ее в тот же день похоронить, составив опись оставшегося имущества, чтобы распределить среди нуждающихся, которых было среди нас немало. Первым делом притащили из сеней четверть мешка старухиной пшеницы, полкаравая хлеба, кринку молока — из продуктов это было все. Потом вынесли в сени — на мороз тело усопшей и торжественно приступили к вскрытию сундука, содержимое которого всех так мучило… и тут мы потрясены были окончательно, еще более даже, чем самою смертью старухи: среди нескольких старомодных юбок и кофточек, белья и простыней обнаружили мы на дне полупустого огромного сундука священную книгу — тору, потом какие-то удивительные пергаментные свитки, еще матерчатые покрывала и перевязи со шрифтом и узорами.