30
Основателем и вождем Самаркандского художественного училища был Павел Петрович Беньков. Когда-то, еще до революции, он учился в Париже, в этой Мекке художников. Потом вернулся, попал в Среднюю Азию и основал в Самарканде свою школу живописи. Злые языки говорили, что Беньков приехал сюда не совсем добровольно, но ничего конкретного Семенов не знал. Когда он поступил в училище, слава Бенькова уже сходила на нет; он был тяжело болен и в училище не появлялся. Семенов застал только яркую и трагичную агонию беньковского духа. Эта агония еще усиливалась тем, что сосуд духа был невидим. Бенькова даже на улице нельзя было увидеть, потому что он вообще не выходил из дому. Физически этот дух воплощен был в картинах Бенькова, которые висели в классах и коридорах. Написаны они в хлесткой эскизной манере, исходящей от импрессионизма, — но нет в них ни настоящего цвета, ни настоящего рисунка. Их и сейчас еще можно увидеть — и в музеях Средней Азии, и даже в Москве, в Третьяковке. Но в 1949 году, когда училище было закрыто и слито с ташкентским, Беньков был разруган за космополитизм, хотя ругать его за это, конечно, не стоило. Когда же туда поступил Семенов, картины эти стояли вне критики — они считались верхом совершенства. Апологетика эта была столь же провинциальной, как и обвинение в космополитизме.
Яркие халаты и тюбетейки, заросшие виноградом дворики, минареты, мечети, базары, плохо нарисованные узбекские лица в этой пестрой кутерьме — и все в намеке незавершенности. Краска на холстах нанесена очень неровно: то толстыми нашлепками, то впритирочку, а то и вовсе просвечивает между мазками серый девственный холст…
«Этим картинам цены нет! — говорят Семенову бывалые студенты-старшекурсники. — Ты только посмотри, как сияет, и льется, и блестит, и переливается, и сверкает на холстах солнце! Ослепительное солнце! А чем оно сделано?»
Студент Семенов водит носом по поверхности холста, по мазкам краски, ничего не соображая.
«Белилами оно сделано! — орут ему в ухо. — Цинковыми белилами! Ни в коем случае не свинцовыми, потому что свинцовые быстро темнеют. Цинковыми — ясно?»
Студент Семенов ощущает носом толстый мазок белил.
«А теперь отойди! — опять кричат ему в ухо и оттаскивают от картины на два-три метра. — Смотри! Видишь ты белила?»
«Вижу!» — глупо отвечает Семенов.
«Ни черта ты не видишь белил! — возмущенно орут на Семенова. — Олух ты! Ты видишь не белила, а солнце! Ослепительное азиатское солнце! Оранжевое, голубое, желтое, красное, синее! Как в спектре! А в результате оно белое! Белое солнце! Видишь ты солнце? Ну?!»
«Вижу! — орет бедный Семенов. — Я вижу солнце!»
«Ну, вот! — говорят ему торжествующе. — Вот это оно и есть — школа Бенькова!»
Новоиспеченный студент Семенов стоит потрясенный. Ему надо приобщиться к этому таинству писания солнца белилами. Как это велико и как… и как просто! А почему так просто?
«Все великое просто, — говорят Семенову. — И чем величавее, тем проще. Из чего состоит белый цвет? Из спектра основных цветов! А во что они все объединяются? Опять в белый! Потому и надо их писать белилами! Гениально просто. Живопись Бенькова правильна, потому что она верна! Ясно?»
31
Дойдя до середины речного плеса — дальше вниз по Вангыру опять белели пороги, — Семенов остановился. Тихо было вокруг, умудряюще тихо, если не считать шума реки. Этот шум заполнял весь мир — но странно: именно рев реки создавал эту умудряющую тишину, в которой так хорошо думалось и вспоминалось. Рев реки как бы создавал для Семенова тот первозданный музыкальный фон, который отгораживал его мозг от всего случайного и мимолетного, от привычной суеты московской жизни и позволял думать и размышлять о главном: о прошлом. Потому что главным для Семенова оставалось прошлое, его непреодолимое прошлое, с которым связан был смысл его существования, его прихода в этот мир, и которое требовало от Семенова неразрешимых ответов. Может быть, именно поэтому — а не только из-за рыбалки и пейзажей — он так любил сюда приезжать: здесь он мог спокойно сосредоточиться и думать — разрешать вопросы. Здесь он мог громко разговаривать сам с собой и со своими видениями, Река, которая была его главным слушателем, безразлично принимала его слова и мысли и безразлично топила их в шуме порогов.
Окинув глазами плес — тут совсем не было торчащих из воды камней, — он отошел в воду почти по пояс, чтобы не зацепить при забросе за деревья, — и размахнулся, и далеко бросил блесну слева направо — вверх по течению…
Крутя катушку, он подтаскивал блесну и улыбался своим воспоминаниям о Бенькове. Он нарочно посмотрел, прищурившись, в сторону солнца, висевшего над вершинами гор: на расплавленный воздух, на зеркало плеса, на все вокруг — в надежде увидеть где-нибудь хоть мазок чистых белил — их не было! Все цвета спектра были, а белил не было.
«Боже мой, — подумал Семенов, — сколько нужно было смотреть на этот мир, чтобы не увидеть в нем проклятых белил!»
Подтащив блесну к самым ногам, Семенов поднял ее на воздух и, размахнувшись, снова забросил далеко в плес — почти до другого берега, но вниз — и опять стал подтаскивать, то быстрее, то медленнее, чтобы блесна в воде веселее играла…
32
— Ну, что же дальше-то? — слышит он голос Дюрера. — Что вы еще расскажете мне о белилах?
— И не скучно вам со мной? — весело спросил Семенов. — Ведь я же рыбу ловлю.
— А вы ловите, — отвечает Дюрер. — Ловите и рассказывайте. Одно другому не мешает.
— Пожалуй, что так, — согласился Семенов. — Так вот… был у нас еще один своеобразный художник — совсем иного порядка. Я о нем уже мельком вспоминал — помните, когда бежал в парк на свидание с Монной-Лидой?
— Грюн, кажется? Вы еще обвинили его в обжорстве…
— Да. Преподаватель старшего курса Виктор Христианович Грюн.
— Немец?
— Да, из русских немцев.
— В мои времена, — говорит Дюрер, — в Россию уезжало много немцев. И голландцев. Как у вас, кажется, говорят: за длинным рублем. Это были в основном ремесленники… но Самарканд! В Самарканд никто не уезжал.
— В Самарканд Грюн попал во время войны… той самой, о которой я вам рассказывал. В первой половине двадцатого века. Я тоже попал туда из-за этой войны. Ее затеяли ваши соотечественники…
— Весьма сожалею. Я ненавижу войну!
— Я тоже, — сказал Семенов.
— Ну, так что же Грюн?
— Грюн был, очевидно, далеким потомком тех ваших ремесленников, которые когда-то к нам приехали. Грюн тоже остался ремесленником — и прекрасным! Хотя в этом, отчасти, было его горе: на истинного художника он не тянул. Он хорошо рисовал, но в его рисунках не было полета, души, фантазии… И живописи, как таковой, у него тоже не было — он раскрашивал свои рисунки, понимаете?
— Вполне, — отвечает Дюрер.
— В высшем смысле студенты его не уважали. И вместе с тем отдавали ему должное: он был у нас Богом Халтуры…
— Не совсем понимаю…
— А вы слушайте! — перебил Семенов. — Сейчас все поймете. Слово «халтура» занимает особое место в жаргоне художников нашего века…
33
Семенов все бросал, стоя в воде, — то на середину плеса, то вверх, то вниз — но поклевок не было… У него даже руки заболели. Он вспомнил, что врач, перед отъездом сюда, рекомендовала ему избегать резких движений. Он, конечно, не сказал ей, что будет спиннинг бросать. Говорил только об этюдах. «Этюды — пожалуйста! — сказала она. — Я даже удивляюсь, как это при вашей профессии вы инфаркт заработали… Живопись — это самое полезное занятие!»
«Балда! — подумал Семенов. — А нервы? Да и будто я занимался одной только живописью! Живопись была всю жизнь моей целью. Но добивался я ее разными средствами… не исключая всего резкого».
Подтаскивая в прозрачной воде нехотя вращавшуюся блесну, он увидел возле самых своих ног — на песчаном дне — небольшую золотисто-пятнистую кумжу… Он замер, перестав крутить катушку, и блесна тихо опустилась на дно, тоже возле его ног… Любопытная кумжа подплыла к блесне, понюхала ее и медленно поплыла прочь — в зеленоватую от солнечных лучей глубину воды, грациозно виляя хвостом…