Официальная часть митинга закончилась. В этот день праздновалась, память Шевченко. Оратор-артист тотчас же наладил хор, спели несколько номеров и затем пошли с портретом Шевченко обходить село. Часть толпы двинулась за ними, но многие остались. Я тоже остался, стал в центре у того же стола и обратился к тем из толпы, кто всего явственнее выражал недовольство моей речью.
Таких было немало. Еще и теперь я слышал возбужденные восклицания. Говорили, что я подослан помещиками, а какая-то женщина, по-видимому, болезненная и истеричная, протискалась ко мне и произнесла довольно грубую и циничную фразу. Я давно заметил, что это у крестьянских женщин, не потерянных и не пьяных, служит признаком крайнего озлобления... Но ее тотчас же увели, а по поводу "подсыла помещиками" послышались возражения.
Наметив толпе кучку, которая казалась особенно возбужденной, я прямо обратился к ней и сказал, что я явился не только за тем, чтобы говорить, но также и за тем, чтобы слушать, и попросил этих людей подойти к столу и высказать откровенно то, что они хотят выразить.
Сначала появилось некоторое замешательство. Крестьяне не привыкли к таким вызовам, вернее - они привыкли на основании опыта к их обычным последствиям. Сначала от меня шарахнулись назад, но потом увидели, что роли теперь переменились, и мне, человеку в городском костюме, высказывать мои мысли, пожалуй, опаснее, чем им возражать. Поэтому они подошли, и наш стол окружила тесная толпа.
Центральное место среди возражавших заняли пять женщин. Это были солдатки. Мужья их принадлежали {298} к беднейшему слою крестьянства, именно к тому, на ком всего тяжелее отражалось малоземелье, кто больше всего страдал от него и теперь больше всего надеялся. Их мужья на фронте, а жены бьются с детишками на жалкий паек, не зная, живы ли мужья, или их нет уже на свете. Когда они говорили, перебивая друг друга, о своем положении, то лица их раскраснелись, а глаза наполнились слезами. Они так надеялись, что теперь за долгие годы страдания получат близкую уже награду. Революция должна, наконец, оказать им ту самую милость, которой так долго и так напрасно они ждали от самодержавия. И все ораторы неизменно обещали им эту милость. А теперь я говорю им о трудностях и усилиях и о необходимости выкупа. Допустим, - думали они, - что выкуп возьмет на себя государство, но и оно отдаст землю не даром. Не все ли равно, кому платить, помещику или государству, и как эта плата будет называться... "Прежде платили и теперь платить, - страстно говорила одна из них с заплаканными глазами, - какая же это свобода слова?"
Я оставался на этой площади более трех часов, окруженный спорами и страстью. Я искал понятных форм, чтобы выяснить всю серьезность и трудность задачи. Я старался объяснить им сложность и взаимную зависимость жизни города и деревни, земледельческой и обрабатывающей промышленности, а также роль государства... Вероятно, человек, лучше меня владеющий предметом мог бы добиться лучших результатов.. Но передо мной была крестьянская масса, непривычная к самодеятельности и сложным процессам мысли. Она так долго жила чужой мыслью. За царями им жилось трудно, но был кто-то, кто, предполагалось, думает за них об их благе. Надежды на царей не оправдались.. Теперь пришла какая-то новая чудодейственная сила которая уже, наверное, все устроит - и опять без них. {299} Один из возражателей обезоружил меня сразу, сказав с необыкновенной уверенностью и простодушием:
- А по-нашему, так все очень просто: нам раздать всю землю, а городским рабочим прибавить жалованья. И все будут довольны.
Мне казалось, что над этим простым рассуждением все еще носится образ милостивого царя, который может все сделать, лишь бы захотел... Теперь его место заняла царица - революция...
Я безнадежно оглянулся. На многих лицах виднелось сочувствие этому простому решению...
Солнце уже закатывалось, когда тот же сельский возница, который рассказывал мне о происхождении крепостного права, подошел ко мне, чтобы сообщить, что пора ехать обратно. Я стал прощаться. Один солдат, пришедший во временный отпуск с фронта и слушавший все, как мне казалось, с внимательным и вдумчивым видом, сказал:
- Если бы вы, господин, сказали такое у нас на фронте, то, пожалуй, живой бы не вышли.
- Не знаю,- ответил я,- довелось ли бы мне говорить у вас на фронте, где, очевидно, не умеют слушать. Но если бы уже пришлось говорить, то ничего другого сказать бы не мог... Ну, а сами вы что думаете?
- Нам это... что вы говорили,- не надобно,- ответил он.
С этим последним впечатлением я уходил со схода. Я обогнал группу селян. Они возвращались оттуда же и о чем-то живо разговаривали. Я отпустил своего возницу, а сам пошел с ними. Они как раз говорили о том же предмете, и мы разговорились опять. Мне уже приходилось излагать свои мысли в разговоре с соседями, даже бедняками. Они со мной соглашались и находили, что это надо бы повторить перед "громадой". {300} То же было и теперь, когда мы небольшой кучкой шли проселком в густевшие сумерки и спокойно обсуждали вопрос. Они не только соглашались, но и приводили новые аргументы. А между тем, толпа в Ковалевке казалась такой единодушной в отрицании моих мыслей.
Я, конечно, сознавал, что мне не удалось еще разъяснить многого, но в общем я был доволен этими несколькими часами, проведенными среди селян. Они слушали так много ораторов, возвращающих им их собственные вожделения в форме, прилаженной к их вкусу. Мне казалось, что если теперь им хоть отчасти придется сверить свои взгляды с другими, им не столь приятными, то это будет то единственно полезное, чего только И можно добиться спором.
Кажется, я не ошибался. Через несколько дней ко мне пришла группа солдаток, и они заявили, что им на селе теперь не дают проходу за то, что они якобы "говорили со мной дерзко".
- Неужели мы вас оскорбили? - спрашивали они. Я охотно выдал им записку, в которой удостоверил, что они говорили со мной по моей просьбе, с которой я обратился к толпе, и я им благодарен, что они не отказались высказаться. Ничего дерзкого я при этом от них не слышал. И это была правда. Деревня просто не привыкла еще в разгар революции к равноправному спору с человеком в городском костюме, и самый спор кажется им дерзостью... В разговоре со мной, в моей комнате они опять изображали свое положение с горем и слезами. Расстались мы, казалось, друзьями, и у меня осталось впечатление, что если и на этот раз даже революция не сумеет ничего сделать для этой части сельского населения, то, значит, нашей жизни еще долго искать правды и успокоения..."
Начало гражданской войны
В мае 1917 года, вместе с волной эмиграции, в Петроград из-за границы вернулся муж сестры Константин Иванович Ляхович, Я поджидала его в этом городе и отлично помню волнение, с которым он всматривался в черты знакомой, любимой и теперь такой новой для него родины. Весеннее солнце заливало улицы, по которым двигалась радостная, оживленная толпа. Развалины дома предварительного заключения и обуглившиеся полицейские участки, казалось, явственно говорили о свободе и новой жизни.
Проведя в Петрограде несколько дней, мы с Константином Ивановичем поехали в Полтаву, где нас давно с нетерпением ждали.
Здесь я была свидетельницей последних лет жизни и творчества отца, о которых хочу рассказать в этих главах. А Константин Иванович до конца своей жизни был ближайшим помощником и любимым другом отца.
Новые и сложные задачи, вставшие перед революцией и так остро ощущавшиеся в столицах, не меньше давали о себе знать и в провинции.
"Вот мы и дожили до революции, о которой мечтали, как о недосягаемой вершине стремлений целых поколений,- пишет отец в письме А. А. Дробышевскому 17 сентября 1917 года.-Трудновато на этих вершинах, холодно, ветрено... Но все-таки, несомненно, это перевал... Началась новая русская история..." "Что сказать о всем происходящем?-писал он А. С. Малышевой 15 июня 1917 года. Пыль поднялась до самого, можно сказать, неба, и ничего не разглядишь... До сих пор удержались от общей свалки. Авось, и дальше удастся..." "Бурлит, шумит, пенится по всей России, как молодой квас: Авось, устоится, станет вкуснее",- писал отец тому же адресату 22 июня. {302} И позднее В. Н. Григорьеву;