Годы войны Оцуп провел в Италии, что явствует из его «Дневника в стихах» — книги по замыслу, может быть, замечательной; плоха в ней главным образом тема «Беатриче». Повторяю, я не верю, что Беатриче «спасла» Данте; не думаю вообще, чтобы женщины спасали — спасает Христос. Знаю, что бабы «губили» многих; впрочем, побольше бы такой гибели. Вероятно, Оцупа его «Беатриче» тоже искалечила.
Была такая «красавица», бывшая актриса немого синема, по представлению Оцупа — ангел и идеал мудрости или добра. Я ее видел раз мельком, и разглагольствования этой тиранической женщины среднего возраста мне тогда показались плоскими (dull).
Нет, Оцуп гораздо лучше понимал Бориса Юльевича Прегеля, крупного банкира и мецената с большими пухлыми, кровососными, руками. Когда они вдвоем вели «деловые» переговоры — а редактору «Чисел» ведь почти нечего было продавать, — мне чудилось: я случайный свидетель при битве гигантских тиранозавров или динозавров…
Вот Прегель встает и говорит прикорнувшему в кресле Зелюку:
— Я жертвую на этот замечательный журнал тысячу франков! Теперь слово за вами.
Ей-Богу, нечто эпическое звучало в таких речах! Зелюк, владелец большой типографии, человек жестокий и сентиментальный, тоже вдруг смягчался и выражал готовность «пойти навстречу». Только гений Николая Авдеевича Оцупа сумел объединить всех этих нужных и страшных людей, использовав их для журнала.
В 1933 г. или 1934-м я раз вечером заехал к Софиеву по делам нашего Союза и застал там Софью Прегель — поэта из Берлина… Полная, добродушная, энергичная, с благородным достоинством улыбающаяся дама, несколько похожая на бывшую английскую королеву, мать теперешней Елизаветы. Оставшись один с Юрой Софиевым и Ириной Кнорринг, я узнал, что Прегель «несметно богата» (привез ее шофер в лимузине); познакомились они с Кнорринг еще в Константинополе.
Она читала свои стихи в Объединении, издавала собственные сборники. Там фигурировали, помню, добродушные старики и старухи, что-то евшие, пившие… Так что когда Смоленский злобно заявил, что это «кулинарная» поэзия, то кругом невольно улыбались.
Софья Прегель была добрым человеком, помогала многим поэтам, и очень скоро если не ее литература, то общественная деятельность была принята парижанами без оговорок.
Мы с Фельзеном по делу выставки, а затем издания книг часто виделись с нею; принимали нас там всегда вежливо и даже радушно.
В начале войны Прегель переехала в Нью-Йорк, где издавала журнал «Новоселье»; Софья Юльевна оказалась очень толковым редактором, знающим точно, что ей нужно, и готовым за это платить. Последнего качества за Оцупом не числилось.
В личной жизни ей не везло. Обучалась она профессионально музыке или пению, но из этого ничего не получилось серьезного. После войны, вернувшись в Париж, она ввела туда Ирину Ясен, которая в свою очередь помогала разным поэтам печататься.
Брат Софьи Прегель, Борис Юльевич, делец, ученый и, кажется, композитор (как легко при деньгах отличаться на всех поприщах), однажды пришел на наш вечер в пользу молодых литераторов (в доме Цетлиных), увидал дочь Марьи Самойловны и влюбился… Своей счастливой семейной жизнью он, можно сказать, был обязан парижскому Объединению писателей и поэтов.
Когда мы «собирали» наш внутренний «Круг», то некоторые возмечтали о «реальной силе», и для этой цели предлагали вербовать в члены влиятельных или богатых людей… В первую очередь называли имя Бориса Прегеля. Но Фондаминский после некоторого колебания отвел эту кандидатуру:
— Я с ним разговаривал, знаете, по другим делам и смотрел на его руки. — рассказывал не совсем связно Илья Исидорович. — Вы когда-нибудь заметили его руки? Такими руками можно задушить человека. Нет, он нам не подходит…
Фондаминский, как и Керенский и большинство эсеров, был прежде всего художником, артистом, а не политиком, стратегом, так мне всегда казалось.
Болезненная жажда псевдомогущества, псевдовласти компрометировали все лучшие эмигрантские начинания. Сколько хороших, благородных объединений разваливалось из-за этого наивного оппортунизма…
«Числа», естественно, распространялись в соседние художественные области; будь Оцупу отпущено немного больше времени, право, он бы докатился и до балета. Выставка живописи, устроенная «Числами», в общем, удалась. Некоторые из присланных картин Оцуп потом продал на аукционе в Виши при помощи энтузиастов врачей, спекулянтов, банкиров. Не обошлось без недоразумений: спустили картины и не подаренные «Числам», принадлежавшие частным коллекционерам. Так, однажды я был свидетелем при довольно томительных переговорах Оцупа с художником Воловиком, чье прекрасное масло без его ведома и позволения продали в Виши.
— В таком большом деле нельзя без ошибок! — объяснил мне Оцуп после ухода гостя, незаметно глотая воздух, вероятно, ощущая сердечные перебои. Как человек, привыкший к частым волнениям азартной игры, он через минуту уже справился и, псевдобарски раскатывая «р», покровительственно закончил. — Очень мне был нужен этот Воловик, подумаешь!
Вечер «Чисел» в тот период составлял гвоздь сезона, как раньше «Зеленой лампы» — там собирался «весь» русский Париж. Чинный зал, где обычно музицировали, совершенно перегружался, так что однажды даже М.О. Цетлин должен был вернуться домой, не получив входного билета. Об этом сообщали с радостью.
На собрании по случаю выхода номера 2–3 «Чисел», где прошел мой «неприличный» рассказ «Тринадцатые», в воздухе пахло скандалом. Милюков говорил о «кризисе» в современном искусстве (pour changer), а с мест выкрикивали разную брань; Мережковский с Оцупом на эстраде свирепо заспорили друг с другом. Оцуп уверял, что преимущество Запада перед Россией в том, что здесь исповедуют принцип chacun pour soi, et Dieu pour tous…[48] Мережковский возражал, говоря, что это пословица консьержей. Он был прав, конечно.
Тогда Поплавский заявил, что русский народ — подлый народ. Достаточно вспомнить родную поговорку «один в поле не воин»… Тут раздался из задних рядов томный вопль Сазоновой, сообщавшей о четырех русских беглецах, погибших героически, переплывая Дунай (о них недавно писали в «Последних новостях»). Младоросы давно уже патриотически свистели и стучали; становилось весело.
Милюков, привыкший к «обструкции» чуть ли не с детства, спокойно ждал, а Оцуп довольно умело и лихо цыкнул; утихомирив недовольных, объявил перерыв.
Обычно на таких вечерах во время антрактов в задней комнатушке «для артистов» собирались все участвующие в прениях и близкие люди: разбивались на отдельные группы, теснясь вокруг общепризнанных авторитетов или редакторов журналов… Одиночки, не имевшие возможности или основания присоединиться к такому кружку, держались обособленно, гордо.
Время перерыва было, разумеется, лучшим утешением в жизни эмигрантского литератора… Тогда можно пустить острое словечко, повторить сплетню, условиться о встрече, узнать про судьбу рукописи, обменяться ценной информацией, наконец, пожать ручку приятной дамы или знаменитости вроде Шаляпина, Алехина, Керенского. Одни доклады казались скучными, другие захватывающими, но эти паузы были почти всегда одинаково интересны, хотя и не лишены своеобразной горечи.
Так, во время антракта на вечере «Чисел» мне впервые открылся некий жестокий «социальный» опыт… Помню, я стоял в гордом одиночестве, нехотя прислушиваясь к разнобою голосов вокруг Милюкова и Гиппиус, и вдруг заметил застрявшего в другом углу комнаты НН., естественно, мелькнула мысль: зачем же нам стоять отдельно, гораздо приятнее дожидаться звонка вместе! И я подошел к нему, но сразу почувствовал враждебный и недовольный косой взгляд — мне были не рады! Я немедленно удалился в свой угол, но тут ко мне подскочил ММ., фамильярно заливаясь… Теперь я на него поглядел неприязненно и на вопросы почти не отвечал. Близость ММ. окончательно «унижала» меня, как, очевидно, разговор со мною «компрометировал» НН… Эта сложная «общественная» механика открылась мне вдруг во всей остроте: она действует с одинаковой силой и в придворной среде и в эмигрантском караван-сарае.