Можно утверждать, что Ходасевич в последние годы своей жизни просто задыхался от нудной работы. Он и стихи перестал писать: это решающий признак в биографии поэта — после чего остается только умереть.
Он всегда выглядел моложе своих лет благодаря прирожденной сухощавости и подвижности. Андрей Белый в воспоминаниях сравнивает его с гусеницей. Он имеет в виду, пожалуй, цвет лица Ходасевича — зеленоватый, отравленный, нездоровый. Маленькая, костлявая голова и тяжелые очки… если угодно, сходство, скорее, с муравьем. Впрочем, часто, по-юношески оживляясь, он не был лишен своеобразного шарма.
Это было в Лас-Казе, на большом литературном собрании, еще в двадцатых годах: я обратил внимание на очкастого господина, типа вечного русского студента, с неправильным прикусом нижней челюсти… Это оказался Ходасевич, гроза молодых литераторов, нетвердо расставлявших знаки препинания (в первую очередь, Поплавского).
Ходасевич, как я уже упоминал, редко тогда бывал на наших собраниях; он был не в ладах или даже попросту в ссоре с Гиппиус, Адамовичем, Ивановым, Оцупом… Жил обособленно, гордо и обиженно, поддерживая связь, пожалуй, только с Цветаевой.
Молодежь, в общем, его уважала; «Тяжелую Лиру» ценили все. Но не любили ни его, ни даже его стихов, в целом. Близкие ему парижские поэты не всегда были самые интересные: Терапиано, Смоленский, Юрий Мандельштам.
О «парижском стиле», норовившем передать всё или, во всяком случае, самое главное втиснуть в любую страницу, в любую строфу, пусть не на месте, но лучше, чем совсем пропустить (ведь самое главное всюду на месте или, вернее, всегда выпирает), — об этой особенности нашей литературы Ходасевич отзывался даже насмешливо. И постоянные разговоры о самом главном, вместе с общим презрением к «литературе», он не совсем понимал и, во всяком случае, порицал.
Мысль его, вероятно, можно было бы свести к следующему…
Если искусство серьезная вещь, преображающая жизнь вроде религии, — тогда надо к нему относиться с предельным уважением, холить его и следует забыть навсегда, что оно будто бы «прейдет»! Если же искусство только некая игра, детская комедия (а главное — «та француженка, которая перевязывает чьи-то раны»), тогда нужно к искусству относиться снисходительно, позволяя профессионалам выдумывать, шутить, кувыркаться и не требовать уже здесь всегда «самого главного».
(Рассуждение вполне логичное, но увы, не удовлетворяющее).
По словам Ходасевича, мы все ему напоминали одного знакомого, с которым он раз, летом, в жару, поехал на подмосковную дачу. Тот, приятель, все время восторгался тишиной, прохладой, ароматом леса.
— Ах, какая тишина, ах, какая прелесть! — повторял он без конца, мешая, уничтожая в зародыше эту самую пресловутую тишину.
Вот этот эпизод Ходасевич обязательно вспоминал, когда при нем упоминали о честности или подлинности в литературе — а говорили на такие темы в Париже тогда часто.
Ходасевич страдал особого рода экземой: симметрично, на двух пальцах каждой руки… и бинтовал их. Этими изуродованными пальчиками, сухими, тоненькими, зеленоватыми — червячками, он проворно перебирал карты. В тридцатых годах настоящего столетия его единственным утешением был бридж. Играл он много и серьезно, на деньги, для него, подчас, большие — главным образом, в подвале кафе «Мюрат». Но не брезговал засесть и с нами на Монпарнасе. К тому времени он уже разошелся с Берберовой, и новая жена его, погибшая впоследствии в лагере, тоже обожала карты.
Мне показалось странным, что он — в этом возрасте и без средств — так быстро нашел себе другую даму, к литературе непричастную. Фельзен, считавшийся тогда специалистом по психологическому роману, объяснял нам, что есть такой тип мужчин: они наедине с женщиной становятся вдруг очаровательными, и тут ни наружность, ни возраст, ни положение или капитал роли не играют.
Оставалось только преклониться перед таким типом кавалера. А я в те годы, не имея лишней пятерки в кармане, почитал бесчестным ответно улыбнуться самой эфирной и бескомпромиссновозвышенной девице у Люксембургского сада.
Я Ходасевичу особенно благодарен за один эпизод в моей литературной карьере. Случилось так, что рассказ «Двойной нельсон», забракованный «Современными записками», вышел наконец в «Русских записках». Номер этот печатался еще в Харбине (или Шанхае) — после редакция перешла к Милюкову в Париже.
Однажды, в субботу вечером, на собрании поэтов в «Мефисто», меня неожиданно вызвал гарсон к телефону: оказалось — Ходасевич! Ему понравился «Двойной нельсон», но одно место для него не ясно; он готовит статью для «Возрождения» — не могу ли я завтра заехать к нему, объяснить… Это спешно и важно.
Чувство от этого телефонного разговора осталось у меня вроде как у Достоевского, когда к нему на рассвете явились Некрасов и Белинский, только что прочитавшие рукопись «Бедные люди». (На такое, разумеется, Адамович не был способен, ибо есть вещи гораздо важнее, чем литература.) И этот субботний вечер в подвале «Мефисто» занял в моем неуютном прошлом эмигрантского писателя место классического монумента.
Поэт жил в тесной квартирке в Пасси; он принял меня торжественно, с подчеркнутым уважением, точно участвуя в определенной, веками освященной мистерии. По-видимому, он догадывался, какое значение это имеет для меня, и радовался как старший мастер, уже прошедший искус.
Не помню, была ли его супруга там; вообще, в литературную жизнь она не вмешивалась или вмешивалась неудачно. Так, после смерти Горького Ходасевич целый вечер прождал на Монпарнасе Берберову, желая поделить с нею их общие воспоминания о Сорренто (согласовать, что ли). На кроткое замечание жены, что, в конце концов, можно обойтись без этого, он только оскорбительно отмахнулся.
Выяснив все, что ему было нужно в моем рассказе, Ходасевич добродушно заявил, что если бы я поставил в нужном месте многоточие, то никаких сомнений не возникло бы:
— Это вас Джойсы и Прусты сбили с толку! — не без горечи пожаловался он, — ничего постыдного или мещанского в многоточии нет.
Западную, современную литературу Ходасевич не знал, главным образом потому, быть может, что иностранные языки ему давались, — как всем! — с большим трудом.
Вообще, легенда, что русские отлично владеют многими языками, доживает, надеюсь, последние годы. Было время, когда во Францию устремлялись аристократы и эмигранты, типа Герцена или Ковалевской: они владели французским не хуже, а подчас лучше родного, русского. Отсюда возник этот миф, сохранившийся по сей день у булочников, несмотря на то, что последующие волны эмиграции — вранжель и дипи — десятилетиями заикались, объясняясь с полицией. Бунин, через год после Нобелевской премии, поехал раз поездом — «кукушкой» на юг Франции; он не успел запастись билетом и, будучи задержан кондуктором, не смог толком объясниться, а только нелепо кричал, тыча себя пальцем в грудь:
— Prix Nobel! Prix Nobel![25]
Из всей французской литературы он по-настоящему усвоил только Мопассана, да и того предпочитал в русском переводе.
Мы преклоняемся перед гением Толстого и его вегетарианством, забывая, что, кроме всего прочего, он еще был самым образованным членом своего круга — и не переставал учиться, совершенствоваться до последнего дня.
За чаем я сообщил Ходасевичу, что года два тому назад «Современные записки» мне вернули назад «Двойной нельсон». Ходасевича передернуло, как от острой боли.
— Ну зачем они берутся не за свое дело, — страдальчески повторял он. — Ну зачем?
Я тогда получил свой первый аванс в тысячу франков под роман «Портативное бессмертие» — еще от Фондаминского, первоначально редактировавшего «Русские записки». И очень этим гордился. Ходасевич, неодобрительно покачивая маленькой головкой, меня просвещал:
— Вы работаете, создаете продукт, и все, что вам раз в десятилетие перепадает, — это тысчонка франков. А Вишняк ничего там не производит, только мешает и получает ежемесячный оклад! Ежемесячное! — он заскрежетал зубами, — жалование.