«2 нояб. 1974. <…> Вчера в Вечерке в хронике сообщается о премьере телефильма "Цемент“ по роману А. Гладкова. Когда-то делалась часто противоположная ошибка — мои пьесы приписывались Ф. Гладкову».
Он напишет потом в дневнике, в 1970-м, размышляя о жанре этой своей единственно знаменитой пьесы:
«12 фев. <…>. Как-то промелькнула мысль: "Давным-давно“ — это первый "мюзикл“. Пьесу называли " героич < еской > комедией“, "историческим водевилем“ и т. п. — слово "мюзикл“ еще не существовало и сам жанр этот не был известен. Но это именно то, что теперь называют "мюзиклом“ на Западе, и что медленно и туго идет к нам».
В 1948 году Гладков был арестован «за хранение антисоветской литературы» и отправлен в Каргопольлаг. Освобожден в 1954 году…
Из текстов обширного литературного наследия Александра Гладкова наибольшую часть составляет то, что при жизни автора известно было только близким друзьям, — дневники, которые он вел почти полвека. Эти свои тексты Гладков не то чтобы скрывал, но берег как зеницу ока, никому из чужих никогда не показывая. Он, конечно, не закапывал дневник в землю, как М. Пришвин. Даже в наиболее страшные годы все-таки попросту переправлял накопившиеся листы, тетрадки и блокнотики от греха подальше из центра Москвы, где жил на улице Грицевец (бывший ранее и теперь снова — Большой Знаменский переулок, неподалеку от Волхонки и Знаменки), к родителям на дачу, в Загорянку. Есть свидетельства того, что делал специальные выписки из дневника для своих друзей — например, для Льва Левицкого или Бориса Слуцкого.[4] Ну а год дневника особый, 1937-й, как будто давал читать целиком своей приятельнице и соседке по квартире на Аэропорте Цецилии Кин (уже в 1970-е). И весь этот многотомный труд потом, в более спокойные годы, разбирал, сортировал, перерабатывал, печатал на машинке, сшивал, подбирая по датам и темам. В его архиве, хранящемся в РГАЛИ, все годы до 1960-х представлены в двух видах — в записных книжках, которые, конечно же, заполнены от руки, и уже в машинописном виде — вот это уже собственно дневники. Позднее стал печатать дневник сразу на машинке.
Гладков, хоть и откровенно считал себя, так и называя в дневнике, букой, одиночкой, отшельником, да чуть ли не мизантропом, но на самом деле был человек чрезвычайно общительный, душа компании, любивший комфорт, женскую заботу и по-театральному легко и открыто водивший знакомство с сотней людей вокруг. Но при этом был еще и большой скептик, особенно в вопросах, затрагивающих господствующее мнение, а главное — всегда умел сохранять чувство юмора. Отзывчивый собеседник, человек тонкий, остроумный, обидчивый и ранимый… При поверхностном знакомстве его можно было счесть несколько легкомысленным, порхающим с одного на другое, легко меняющим знакомства. Однако главное в нем, по-моему, — независимость и непредвзятость суждений.
Несмотря на явную симпатию и огромный человеческий интерес даже к таким своим современникам-звездам, светившим на тогдашнем небосклоне 1960-х, как Солженицын, Н. Я. Мандельштам, Эренбург, Шаламов, как бы наделенными каждый своей «сверхмощной гравитацией», в определенные моменты Гладков все-таки от каждого из них, своих собеседников и оппонентов, дистанцируется, фиксируя в дневнике нелицеприятно-критическое, трезвое, безусловно, интересное для потомков мнение о них и их текстах.
Так, например, еще до войны и во время нее Гладков сотрудничал с Александром Галичем, они вместе даже напишут пьесу, поставят ее — но тут их отношения непонятно почему испортятся[5], и Гладков уже только с неизменной неприязнью будет писать в дневнике о своем бывшем товарище и партнере (вполне возможно, что с неприязнью незаслуженной: но кто же проникнет во все тонкости души и сможет понять причины этого расхождения?). Не будет поначалу принимать всерьез Гладков и своего более молодого современника — Иосифа Бродского…
И даже о нежно любимом им и высоко ценимом Пастернаке — о его прозаическом тексте, романе «Доктор Живаго» — он позволит себе написать такое, что безоглядные почитатели поэта сочтут это просто предательством памяти мастера, объяснив для себя такую измену Гладкова тем, что он должно быть писал дневник «для органов» (что, конечно, нелепо) (см., например, его запись от 8 апреля 1968 г.):
«Страх. Арест, тюрьма, лагерь — нанесли А. К. травму, остались в его воображении, снах, бессоннице. Эти страницы Дневника — послание наверх, заявление в Компетентные Органы: А. К. решительно открещивается от близких людей, попавших в опалу, и торопится (на случай нового ареста, обыска) зафиксировать отчетливо: нет у него решительно ничего общего ни с ничтожным бардом Галичем, ни с осужденным неудачным романом Пастернака».[6]
Это нелепо хотя бы потому, что на самом деле Гладков дал оценку роману Пастернака вовсе не в дневнике, а в воспоминаниях о нем, в издании, вышедшем первоначально за границей и распространявшемся по знакомым в самиздате.[7]
А вот его декларативное «размежевание» с Солженицыным, уже после высылки последнего за границу:
«6 марта 1974. <…> "Г< олос > А < мерики >“ вечером передал подробности высылки С. <…>
Неверно говорить, как это делает кое-кто на Западе, что движение диссидентов осиротело после высылки С. По-моему, насколько я слышал, у С. мало было контактов даже с единомышленниками, а всех ему сочувствовавших и нельзя назвать таковыми. Вот я, например. Я ему сочувствую за его мужество и за ту часть программы, которая связана с разоблачением преступлений прошлого. Но мне кажутся дикими его планы переустройства советского общества и его религиозность, и многое другое вплоть до стилистики Августа четырнадцатого».
И вместе с тем дневник — те кст пр инципиально незавершенный, оставленный буквально на полпути, не доведенный до состояния литературного дневника, готового к печати. Скажем, свои любовные шашни, как он сам назовет этот жанр дневникового текста, важные прежде всего, конечно, себе самому (и никому больше), для чего-то, должно быть, нужные человеку — например, для фиксации тогдашних сиюминутных настроений, всплесков эмоций, чтобы можно было по ним восстановить общий контекст прошлого? — которые по-хорошему-то должны были быть (и наверняка будут) выкинуты из текста публикаторами, в дневнике Гладкова все же оставлены. По небрежности ли, или по неведению дня своей смерти? Возможно и то и другое. Но все тонкости взаимоотношений с людьми ума, искусства, живущими историей, политикой, литературой, должны быть полностью опубликованы, пусть с неотделимыми от них и ссорами, и обидами, и ошибками, и прочим, со всей «начинкой» и «подноготной» тогдашней жизненной конкретики.
В то же время его дневник фиксирует то, что скрыто от современников и что добывалось с помощью какой-то специальной техники заглядывания внутрь фактов (чтением между строк, разгадыванием слухов, но в основном — просто путем общения с нужными людьми, знатоками, экспертами в том или ином вопросе), и уже потому может представлять интерес для потомков. Например:
«20 сент. 1967. <…> Утреннее радио (америк.) сообщает, что Шостакович сломал ногу, упав в кювет, когда спасался на прогулке от машины. И еще одно автомобильное происшествие: Аджубей ехал пьяный на машине и сбил женщину с ребенком: женщина ранена, ребенок цел. Аджубей арестован.
Вот какую хронику уличных происшествий нам передают из-за рубежа».
Или такое:
«29 авг. 1974. <…> Московские корреспонденты по всем станциям сообщают, что вчера в Москве на Выставке Нар. Хозяйства был огромный пожар и сгорел павильон ФРГ на готовившейся к открытию выставке полимеров. Наши пресса и радио молчат».
То есть первым побуждением было занести в дневник те факты, что просто умалчиваются в официально-государственных средствах информации. Сейчас подобный поступок, наверное, может представлять интерес — для выявления тех тем, которые тогда вообще не имели шансов попасть в печать, и таких, что попадали уже в сильно деформированном относительно истины виде. Перед нами, конечно же, дневник не «обывателя», а «соревнователя» с официальной риторикой и пропагандой в доискании правды.