Вот запись уже после того, как приказ о его увольнении из театра («в отпуск, без сохранения содержания») будет напечатан, но как будто еще не подписан Мейерхольдом.
25 мая 1937. <…> Три года я почти непрерывно был рядом с ним, и мне трудно представить, что пойдут дни, недели и месяцы, когда я стану его видеть только изредка. Он относился ко мне наилучшим образом: ценил и любил. Пожалуй, главным мотивом моего «ухода» является страх потерять это отношение в сложной атмосфере ГосТИМа[12]. Я уже был на грани этого, когда на меня сердилась З. Н. [Райх.] Просто чудо, что этого не случилось. Три дня назад на беседе о «Бедности не порок», уже после того, как В. Э. согласился на мой уход, он все время по-старому обращался ко мне, что-то спрашивал или просто искал моих глаз. И так было всегда, начиная с 1934 года. В. Э. тоже привык ко мне и доверял мне, что, конечно, не пустяки. Он советовался со мной по самым сложным и тонким вопросам. У нас были ночные длинные разговоры наедине, которые я даже не осмеливался записать в дневник, но я их и так не забуду <…>
Я ушел, но у меня остались кипы моих записей, груда исписанных блокнотов, десятки страниц этого дневника и еще больше в моей памяти[13].
Дневник ведь, как известно, призван сопрягать личный календарь с общественным, вернее, отталкиваясь от последнего, создавать свой собственный (впрочем, иногда, наоборот, только обрамляя личными датами этот общий).
6 июня 1974. <…> Сегодня 25 лет со дня, когда меня с Лубянки отвезли в столыпинский вагон на Ярославском вокзале и отправили в лагерь. И 175-летие со дня рождения Пушкина также.
Дневник как будто «прошивает» жизнь наблюдающего за собой человека. Но некоторые раскиданные в нем здесь и там «камешки на заметку» или оставленные «ниточки», завязанные «узелки», — так и не приводят ни к какой истории и ни к какой ожидаемой развязке.
11 апр. 1966. <…> Следовало бы записать подробности любопытной истории ссоры хозяйки Марьи Ивановны Панна с любовником ее дочери художником Сашей <…>[14].
Конечно, множество таких нитей в дневнике остаются без продолжения…
Две страсти: женщины и библиомания
Уже отмечено комментаторами дневника Гладкова, что его текст, попадая из записной книжки на печать пишущей машинки, претерпевает изменения, преобразуется, олитературивается (особенно это заметно в ранние годы): С. В. Шумихин писал о своих сомнениях в «аутентичности перепечатанных записей», но вот с начала 60-х годов, «когда Гладков ушел из семьи, дневник становится полностью синхронным»[15].
20 апр. 1940. Сегодня получил из магазина «Оптика», что на ул. Горького напротив телеграфа, свои первые очки.
Ходить мне в них еще трудно, шатаюсь и оступаюсь, теряю чувство пространства. Чуть не попал под машину, переходя Газетный. Мир сквозь очки грубее и резче. Женщины некрасивы. Не знаю, как можно — носить очки и влюбляться. Пока надеваю их иногда, ненадолго[16].
И все же отметим, что и надев очки для постоянного ношения, что произошло, видимо, между тридцатью и сорока, влюбляться Гладков не перестал. Хотя специального «Донжуанского списка» им вроде бы и не велось (по крайней мере, в архиве не сохранился), но в дневнике почти про каждую свою пассию — автор что-нибудь да вспоминает (во всяком случае, читателю понятно, что мог бы «порассказать»). Да и просто красивых женщин АКГ старается не пропускать, будучи истинным аматером, ценителем женской красоты. И не простым ценителем, а летописцем, даже каким-то — занудой-регистратором:
25 нояб. 1959. [на просмотре новой режиссерской работы Тункеля] <…> а прямо передо мной сидел Астангов с Аллой П<отатосовой>, своей женой, которая была моей любовницей в зиму 1940 — 41 гг. и для которой я был первым мужчиной[17].
Нам известно, за что АКГ в первый раз чуть было не угодил в тюрьму в 1939 году и за что потом, еще через десяток лет, все-таки отсидел в лагере: в обоих случаях — за книги. В первый раз, будучи пойман при выносе библиотечных книг из Ленинской библиотеки, он отделался испугом, написав на имя директора прочувствованное письмо о том, как он любит книги, и о том, что уже чуть ли не перестал различать, какие из них свои, а какие — библиотечные (просто все считая своими)[18], ну а во второй отсидев все-таки почти шесть лет в Каргопольлаге — за «хранение антисоветской литературы» (да чуть было еще и не за ее «пропаганду»: ведь ему при обвинении лепили и такое). На самом же деле Гладков просто привез в очередной раз от книжников-спекулянтов из Риги в Москву на поезде чемодан книг; среди них оказались запрещенные, и он был с этим чемоданом взят, прямо на вокзале, очевидно, по доносу. Уж книги он любил в самом деле, почти той же страстной любовью, как и женщин.
3 апр. 1970. <…> Заезжаю в большой книжный магазин на проспекте Калинина и узнаю, что вчера там продавались «Литературные портреты» А. Моруа. Нет книги, которую мне хотелось бы читать сильнее.
(В тот самый день АКГ все-таки еще раз поедет в город к спекулянтам на Кузнецкий мост и достанет эту зачем-то ему позарез необходимую книгу.)
О самиздате времен застоя и о собственном месте в нем он рассуждает не без некоторого самохвальства:
6 окт. 1973. <…> Думал о юриной рукописи [о повести Ю. Трифонова]. Выходят из печати, полные вранья и общих фраз разные «истории» советской литературы, и все эти отлично переплетенные тома когда-нибудь сгинут в небытие, а настоящая история будет написана на основании рукописей, которые сейчас пишутся без расчета на опубликование, а из инстинкта сохранить правду о времени и о людях. Таковы юрины «Записки соседа», несколько эссеев Бори Ямпольского, мои «Встречи с Пастернаком», «Слова, слова, слова» и м. б. еще что-нибудь. Да и наверное я не все знаю: есть и еще.
Сам АКГ чурается каких-либо политических партий и пристрастий, но наиболее симпатична ему сторона «меньшевиков» (только это «меньшевики» — начала 70-х годов ХХ века):
20 нояб. 1973. <…> Наши «инакомыслящие» (кстати, никто не употребляет это слово у нас в стране — его мы только слышим в иностранных передачах радио) уже как бы разделились на два течения: Сахаров, Солженицын и другие [с одной стороны] и Медведевы и др. [с другой]. По забавной аналогии первых можно назвать «большевиками», (несоразмерность требований, своего рода «пораженчество» — в вопросе предоставления СССР статуса благоприятствуемой стороны, например, и др.). Учитывая болезненность правит-ва к вопросу о престиже, это вряд ли даст положительный эффект. Тут правы «меньшевики» Медведевы.
Самооценка у АКГ — и завышена, и занижена: «последний ихтиозавр интеллигенции» (из записи 28 дек. 1963, выражение о нем Е. М. Голышевой, жены его соавтора, с которым они разошлись в конце жизни, Н. Д. Оттена). Сам же он себя называет — с горькой иронией — «мейерхольдовский Эккерман» (2 июня 1963), то есть с очевидным сожалением оттого, что он всего лишь хроникер… Но можно, наверное, вообще считать, что это и был основной мотив его дневника последних лет жизни: раз уж я не сделался настоящим писателем, то надо успеть что-то вот на этом поприще — преуспеть хоть в нем, не стремясь к печати любой ценой, пусть даже с трудом сводя концы с концами…
Чем заполняются записи гладковского — впрочем, как и любого другого — дневника? Человеку, очевидно, всегда хочется себя куда-то вписать, в какую-то «рамку» — во время, в пейзаж или вообще в то, что наверняка останется, пребудет дольше него самого:
6 апр. 1971. <…> Умер Игорь Стравинский. Когда он приезжал в 60 гг. в Ленинград[,] я жил в Европейской гостинице[,] как и он[,] и однажды завтракал рядом с ним и Хренниковым. Он чем то напоминал К. Г. Паустовского внешне.
Зачем тут автор приплетает сходство Стравинского с Паустовским? Просто потому что пришло в голову сейчас? Или — всегда замечал, видел уже тогда? Пейзаж упомянут, обстоятельства «пересечения в пространстве» — фиксированы. Читатель может подумать: а не есть ли это что-то вроде обращенной к миру просьбы передать, что проживает «в таком-то городе Петр Иванович Бобчинский»? Может быть, и так… Но для нас, потомков, дневник АКГ, тем не менее большая ценность. Хотя чем, в самом деле, пунктуальная фиксация обстоятельств какой-нибудь из его любовных встреч качественно отличается от этой просьбы гоголевского героя?