Подживала нога у меня, собирался я уходить и уже мог работать. Вот однажды чищу дорожки, отгребая снег, идёт эта клирошанка, тихо идёт и - как застывшая. В правой руке, ко груди прижатой, чётки, левая плетью вдоль тела повисла; губы закушены, брови нахмурены, лицо бледное. Поклонился я ей, дёрнула головой кверху и взглянула на меня так, словно я ей великое зло однажды сделал.
Раззадорила она этим меня, да и не уважал я этих молодых монахинь.
- Что, - говорю, - девица, нелегко, видно, жить?
Приостановилась, вспыхнула.
- Как ты сказал? - говорит.
- Трудно, - мол, - себя одолеть?
А она мне на это вдруг и скажи, тихонько и со злобой:
- У, дьявол!
И быстро ушла, чёрная, как обрывок тучи в ветреный день.
Объяснить, зачем я это ей сказал, не умею: в ту пору всё чаще вспыхивали у меня такие мысли, - вспыхнет да и вылетит искрой в глаз кому-нибудь. Казалось мне, что все люди лгут, притворяются.
Через некоторое время на другой дорожке снова вижу её. И ещё больше взяло меня зло - чего она тут закуталась в чёрное, от чего прячется? Поравнялась она со мной, а я и говорю:
- Хочешь бежать отсюда?
Вздрогнула девица, голову вскинула, вытянулась вся, как стрела; я думал, она закричит.
Но идёт мимо, и слышу я неожиданный ответ:
- Вечером скажу.
Меня оторопь взяла; подумал бы, что ослышался, да она хоть и тихо сказала, но - как в колокол ударила. И хотя смешно мне, а смутился я, но потом успокоил себя, подумав, что озорничает, дерзкая.
Когда я разрубил ногу, отвели меня в гостиницу, положили в маленькой комнатке под лестницей, да так и остался я в ней жить.
Вечером того дня лежу я на койке и думаю, что надо мне кончить бродяжью жизнь, - пойду в какой-нибудь город и буду работать в хлебопекарне. О девице не хотелось думать.
Вдруг тихонько стучат… Вскочил, отпер - монахиня-старушка кланяется и говорит:
- Пожалуйте!
Понял - куда; ничего не спрашиваю, иду и грожусь:
“Вот как? Так я ж тебе, милая, душу-то встряхну!”
Переходами да коридорами дошли мы до места, открыла старуха дверь, толкнула меня вперёд и шепчет:
- Я потом провожу…
Вспыхнула спичка, в темноте осветила знакомое лицо, слышу голос:
- Запри дверь.
Запер. Нащупал печь, прислонился к ней, спрашиваю.
- Огня - не будет?
Хихикнула девица тихонько.
- Какого огня? - говорит.
“Ах ты, - думаю, - дрянь!”
И молчу. Девицу едва вижу, - во тьме она - как тёмная туча ночью на облачном небе.
- Что же вы молчите? - спрашивает она.
Голос хозяйский.
“Видно, богатая”, - соображаю, и говорю:
- За вами слово!
- Вы это серьёзно говорили, чтобы бежать?
Подумал я, как язвительнее ответить ей, и не сразу, спокойно отвечаю, подлец:
- Нет, - мол, - я это благочестие ваше пытал.
Снова она спичку зажгла, вспыхнуло её лицо, чёрные глаза смотрят дерзко. Жутко немного стало мне. Присмотрелся к темноте, увидал, что стоит она, высокая и чёрная, среди комнаты и - странно прямо стоит.
- Благочестие моё, - шепчет горячо, - пытать незачем, не для этого вы сюда позваны, а коли не понимаете - уходите вон…
Груб её шёпот, и не баловство слышу я в нём, а что-то серьёзное. В стене предо мною окно, как бы во глубину ночи ход прорублен, - неприятно видеть его. Нехорошо мне, чувствую, что в чём-то ошибся, и всё больше жутко, даже и ноги дрожат у меня. А она говорит:
- Бежать мне некуда, я сюда дядей насильно отдана, - жить здесь нет у меня терпения, удавлюсь…
И замолчала, как в яму сорвалась.
Совсем потерялся я, а она подвигается всё ближе ко мне и дышит тяжко.
- Чего же вы хотите? - говорю.
Вот она вплоть подошла; рука её у меня на плече - дрожит рука, и я тоже вздрагиваю, гнутся колени, и тьма в горло мне лезет, душит меня.
“Может, кликуша?” - думаю.
А она начала уже всхлипывать и шепчет, горячо дышит мне в лицо:
- Родила я сыночка - отняли его у меня, а меня загнали сюда, и не могу я здесь быть! Они говорят - помер ребёночек мой; дядя-то с тёткой говорят, опекуны мои. Может, они убили, подкинули его, ты подумай-ка, добрый мой! Мне ещё два года во власти у них быть до законного возраста, а здесь я не могу!
Так её всю сподымя и бьёт; чувствую я - виноват пред ней, жалко её, но и боязно - похожа она на полоумную, - верю ей и нет.
А она шепчет, захлёбываясь:
- Ребёночка хочу… Как беременна-то буду, выгонят меня! Нужно мне младенца; если первый помер - другого хочу родить, и уж не позволю отнять его, ограбить душу мою! Милости и помощи прошу я, добрый человек, помоги силой твоей, вороти мне отнятое у меня… Поверь, Христа ради, - мать я, а не блудница, не греха хочу, а сына; не забавы - рождения!
Был я как во сне. Поверил ей, - нельзя не поверить, коли женщина так встаёт за право своё, что призывает незнакомого ей и прямо говорит:
- Запрещают мне человека родить - помоги!
И вспомнил я неведомую мне мать мою: может, и она вот так же силой своей женской брошена была во власть отца моего? Обнял я её, говорю:
- Прости меня, скверно я подумал о тебе… Ради божьей матери прости!
Но когда, в самозабвении оба, совершили мы с нею святое брачное таинство, снова смутила меня лукавая мысль:
“А как обманула она и не с первым со мною это творит?”
Рассказывает она мне жизнь свою: дочь слесаря, дядя у неё помощник машиниста, пьяный и суровый человек. Летом он на пароходе, зимою в затоне, а ей - негде жить. Отец с матерью потонули во время пожара на пароходе; тринадцати лет осталась сиротой, а в семнадцать родила от какого-то барчонка. Льётся её тихий голос в душу мне, рука её тёплая на шее у меня, голова на плече моём лежит; слушаю я, а сердце сосёт подлый червяк сомневаюсь.
Забыли мы, что женщина Христа родила и на Голгофу покорно проводила его; забыли, что она мать всех святых и прекрасных людей прошлого, и в подлой жадности нашей потеряли цену женщине, обращаем её в утеху для себя да в домашнее животное для работы; оттого она и не родит больше спасителей жизни, а только уродцев сеет в ней, плодя слабость нашу.
Рассказывает про монастырь, слышу: не одна она насильно в нём живёт. И вдруг говорит, ласкаясь ко мне:
- У меня здесь подружка - хорошая девица, чистая, богатой семьи… ой, как трудно ей, знал бы ты! Вот и ей бы тоже забеременеть: когда её выгонят за это - она бы к матери крёстной ушла.
“Господи!. - думаю я. - Вот несчастные…”
И ещё раз хрустнула вера моя во всеведение божие и в справедливость законов, - разве можно так ставить человека ради торжества закона?
А Христина тихонько шепчет на ухо мне:
- Кабы ты и с нею так же мог…
Убила она меня этими словами, хоть ноги ей целуй! Ибо - понимаю я, что так может сказать только женщина чистая, цену материнства чувствующая. Сознался я в сомнениях своих пред нею; оттолкнула она меня и тихонько заплакала во тьме, а я уже и утешать её не смею.
- Думаешь, не стыдно мне было позвать тебя? - говорит она, упрекая. Этакой красивой и здоровой - легко мне у мужчины ласку, как милостыню, просить? Почему я подошла к тебе? Вижу, человек строгий, глаза серьёзные, говорит мало и к молодым монахиням не лезет. На висках у тебя волос седой. А ещё - не знаю почему-показался ты мне добрым, хорошим. И когда ты мне злобно так первое слово сказал - плакала я; ошиблась, думаю. А потом всё-таки решила - господи, благослови! - и позвала.
- Прости меня, - говорю.
Поцеловала.
- Бог простит!
Тут старушка стучит в дверь, шепчет:
- Расходитесь, к заутрене ударят сейчас.
И, когда провожала меня переходами, говорит:
- Вы бы дали рублик мне!
Едва я не зашиб её.
Дён пять прожил я с Христей, а больше невозможно было: стали клирошанки и послушницы сильно приставать, да и хотелось мне побыть одному, одумать этот случай. Как можно запрещать женщине родить детей, если такова воля её и если дети всегда были, есть и будут началом новой жизни, носителями новых сил?