Сима, улыбаясь, сочинял:
Узкою тропинкою
Тесно им идти,
Покрывают тени
Ямы на пути.
Оба спотыкаются,
Попадая в ямы,
Но идут тихонько
Дальше всё и прямо.
Господи владыко!
Научи ты их,
Как дойти средь ночи
До путей твоих!
Он остановился и радостно вскричал, схватив кривого за рукав:
- Яков Захарович, а я сейчас ещё стихи сочинил, ей-богу, вот только сейчас! Слушайте!
Когда он сказал стихи свои, кривой ткнул в лицо ему тёмный свой глаз и одобрительно заметил:
- Ну, вот! Ишь ты ведь...
- Ах, господи! - тихонько воскликнул Сима. - Это такая, знаете, радость, когда сочинишь что-нибудь, даже плакать хочется...
- И хорошо. Именно это миру и надобно - радость! А пора нам повернуть - эка, сколь места отхватали!
Повернули. Идти стало светлее - тени легли сзади, пошли ближе друг к другу.
- Главное, малый, - раздавался в тишине ночи спокойный голос Тиунова, - ты люби свою способность! Сам ты для себя - вещь неважная, а способность твоя - это миру подарок! Насчёт бога - тоже хорошо, конечно! Однако и пословицу помни: бог-то бог, да и сам не будь плох! А главнейше - люби! Без любви же человек - дурак!
Их догоняла предвестница осени, тяжёлая чёрная туча, одевая поле и болото бархатом тени, а встречу им ласково светил полный круг луны.
- Эх, Семён, Семён! - вздрагивал глуховатый голос Тиунова. - Сколько я видел людей, сколько горя постиг человеческого! Любят люди горе, радость вдвое! И скажу тебе от сердца слово - хорош есть на земле русский народ! Дикий он, конечно, замордованный и весьма несчастен, а - хорош, добротный, даровитый народ! Вот - ты погляди на него пристально и будешь любить! Ну, тогда, брат, запоёшь!
Сима улыбался, толкая кривого острым плечом.
Помолчав, Тиунов убедительно прибавил:
- Хорош народ! И - аминь!
Рыжая девица Паша несла в "раишке", кроме специального труда, обязанности горничной: кухарка будила её раньше всех, и Паша должна была убирать зал - тройную, как сарай, комнату с пятью стрельчатыми окнами; два из них были наглухо забиты и завешены войлочным крашеным ковром.
Потолок зала пёстро расписан гирляндами цветов, в них запутались какие-то большеголовые зелёные и жёлтые птицы и два купидона: у одного слиняло лицо, а у другого выкрошились ноги и часть живота.
Матрёна Пушкарева, кухарка, сообщила Паше, что потолок расписывал пленный француз в двенадцатом году, и почти каждое утро Паша, входя в зал с веником и тряпками в руках, останавливалась у дверей и, задрав голову вверх, серьёзно рассматривала красочный узор потолка, покрытый пятнами сырости, трещинами и копотью ламп. Иногда Матрёна окликала её:
- Ты что, лешая, опять вытаращила буркалы? Убирай скорее, встают уж все...
Улыбаясь, Паша отвечала:
- Сейча-ас! Уж больно француз этот ловок! И как он писал, тётя? Не иначе - лёжа надо было писать ему, ай?
Матрёна сердилась.
- Тебе бы всё лёжа и жить! Погоди, околеешь - пролежишь, толстомясая, до косточек бока-то твои!
- Где-то он теперь, французик бедненький? - вздыхая, мечтала Паша.
Часто бывало так, что, любуясь работой француза, девушка погружалась в дремотное самозабвение, не слышала злых криков хозяйки и подруг; тогда они, сердитые с похмелья, бросались на неё, точно кошки на ворону, и трепали девицу, вытирая её телом пыль и грязь зала.
Когда Пашу били - она не сопротивлялась, а только пыхтела, закрыв глаза; уставали бить её - она плакала и жаловалась не сразу: сначала посмотрит, где и как на ней разорвана одежда, потом уходит на двор и там начинает густо, басом, выть и ругаться.
На её рёв с улицы в калитку высовывалась огромная голова Четыхера, он долго слушал жалобы Паши молча, наконец они ему, видимо, надоедали - тогда привратник пренебрежительно убеждал её:
- Ну-ка, перестань ты! Бесстыдница. Орёшь тут, а люди слышат! Эй! Люди-то слышат, мол!
- Чай - больно! - успокаиваясь, объясняла Паша.
Четыхер разумно говорил:
- Для того и бьют.
Однажды ночью, во время кутежа, пьяный Немцев и Ванька Хряпов грязно обидели Пашу, она вырвалась от них, убежала на двор и там, прислонясь у ворот, завыла.
- Опять плачешь? - спросил Четыхер, приотворив калитку.
- Дяденька! - воскликнула девица сквозь рыдания. - Что я за несчастная? Господи!
- Ну-ка, перестань! - посоветовал Четыхер.
А она не переставала.
Четыхер послушал её вопли ещё несколько времени и сказал, тяжко вздыхая:
- Ну, и голос же! Ах ты, чтоб те сдохнуть! Ин подь сюда!
Вывел её на улицу, оглянулся, посадил на лавку, сел рядом с ней и начал уговаривать.
- Ну - молчи! Сиди. Вот - ночь-то какая тёплая. И никого нет. Кто тебя обидел?
Всхлипывая, Паша стала рассказывать, как её обидели, но Четыхер брезгливо остановил:
- Ну - ладно! Не люблю я пакостей этих. Молчи, знай!
Она покорно замолчала, прислонясь к нему плечом; человек попробовал отодвинуться от неё - некуда было. Тогда, сунув длинные руки между колен своих, он наклонился и, не глядя на неё, забормотал:
- Чу - Маркушина собака воет, слышишь? Держат пса на цепи не кормя, почитай, это - чтобы пёс-от злее был. Видишь, как хорошо ночью на улице-то? Народу совсем никого нету... То-то! Вон - звезда упала. А когда придёт конец миру - они - снегом, звёзды-то, посыпятся с неба. Вот бы дожить да поглядеть...
Говорил он долго. Порою его глаза, невольно косясь направо, видели ноги девицы, круглый её локоть и полуприкрытую грудь. Он чувствовал, что её тяжёлое тело всё сильнее теснит его, - Четыхеру было тепло, приятно; не разжимая колен, он вытянул из них правую руку, желая обнять Пашу, и вдруг услыхал сонный храп.
- Али спишь? - удивлённо и тихонько спросил он.
Не ответила.
- Ну-ка! - сказал Четыхер, пошевелив плечом.
Она, сладко чмокнув губами, спокойно и глубоко вздохнула. Человек посмотрел в лицо девушки, осыпанное рыжими прядями растрёпанных волос, рот Паши был удивлённо полуоткрыт, на щеках блестели ещё не засохшие слёзы, руки бессильно повисли вдоль тела.
Четыхер усмехнулся и, качая головою, проворчал:
- Эка дура! Вот дурёха-то!
И крепкий её сон и детская беспомощность тела вызвали у него доброе удивление. Поглядывая на неё сбоку и успешно побеждая непроизвольные движения своих длинных рук, он долго, почти до света, смирненько сидел около неё, слушая, как в доме ревели и визжали пьяные люди, а когда в городе, на колокольне собора, пробило четыре часа, разбудил её, говоря:
- Ну-ка, иди ко мне в сторожку! Эй, иди-ка! А то сейчас полезут эти все...
- Как это я заснула? - удивлённо оглядываясь, спрашивала Паша.
- А так - закрыла глаза да и спишь.
- Ах ты, господи...
- Ну, иди, знай...
Отворил калитку перед ней и, проводив глазами белую фигуру её до поры, пока она не скрылась в его комнатенке, рядом с кухней, привратник громко хлопнул створом и, широко расставив ноги, долго смотрел в землю, покачивая головой.
Эта ночь ничего не изменила в отношениях Паши и Четыхера. Но скоро девушку опять побили.
Однажды, после сильного кутежа, Лодка проснулась в полдень полубольная и злая: мучила изжога, сухую кожу точно ржавчина ела, и глазам было больно. Спустив ноги на пол, она постучала пяткой в половицу; подождав, постучала ещё сильнее, а затем начала колотить по полу ногами яростно, и глаза у неё зловеще потемнели.
Когда явилась Паша, она швырнула башмаком в голову ей, дико ругаясь, изорвала на ней кофту и столкнула девушку с лестницы.
Снова Паша плакала, и снова явился Четыхер - видимо, только что проснувшийся, растрёпанный и суровый.
- Ну чего? - спросил он.
- Глафира меня...
- За что?
- Да разве я знаю, господи...
- Господи! - передразнил он густой голос девушки и тоном хозяина приказал: - Иди, умой рожу-то!
Шмыгая носом, она пошла в дом, а Четыхер, вытянув руку вперёд и тыкая пальцем вслед Паше, сумрачно объявил: