Корней Горюнов входит, покашливает, поглядывает, переступает, как сторожевой журавль, с ноги на ногу и говорит, почесываясь:
– А что, сударь Евсей Стахеевич, чай, что-нибудь да делать надо, так не сидеть же!
– Покуда само делается, так не надо.
– Пожалуй, делается! Вот у нас был один такой в полку: бывало, загуляет, так пошел да пошел – и пропьет с себя все до рубашки; так будто это хорошо?
– Задача, Корней Власович, дай подумать! Ну что же, ты боишься, чтобы и я не стал пить? Небось, не стану!
– Нет, сударь, Бог миловал покуда, что вперед будет; а я, сударь, говорю только, что служил и Богу и великому государю двадцать пять лет верой и правдой и отродясь начальства не обманывал; а это что такое, сударь, что вы делаете, этого не видал я, старик, нигде! Выехали на большую дорогу да гонимся, прости господи, не знать за чем; и деньги все проездили, и пешком всю дорогу исходили, да и сели и сидим теперь, да так, видно, и будем сидеть сиднем сидячим?
– Коли сидеть не будет нам хуже нынешнего, так на что же и куда ехать, Корней? Дай бог посидеть этак всякому!
– Дай бог, сударь, сидеть этак турке да французу, да еще кто похуже того, а не нам! Это, стало быть, уж я знаю, Евсей Стахеевич, стало быть, хотите жениться, да только все это пустяки, ей-богу, пустяки.
– Это ты откуда взял? К какой стати приплел ты тут женитьбу? – И за словом Евсей наш расхохотался.
– Да уж известно, коли изволите говорить, что хорошо сидеть этак, так хорошо вам, стало быть, подле барышни, а пустяки это, сударь, все. Деньги прогуляли, ни Питера, ни Москвы в глаза не видали, за чем поехали, позабыли, скоро, сударь, ведь и моих не станет, тогда что будем делать? Я, сударь, не хочу попрекать вас, избави меня господь; мне, старику, могила, а не деньги; где лягу – все равно, уж мне родина не там, где родился, а где закопают меня, старика: да тогда что делать станем с вами… Я, сударь, сами изволите знать, взят на службу из Сибири, шестнадцати годов от роду; сказали там: «Нужды нет, что он невелик; поколе дойдет до места, так подрастет». Покинул я молодую хозяйку, а детей, признаться, еще не было. Прослужил я верой и правдой двадцать пять лет, только на последние четыре года, как уже поясница стала одолевать меня, пошел я в денщики к майору, да и то, сударь, плакал, как с ружьем да с сумой пришлось расставаться, на безвременье словно, и они по мне и я по ним соскучился; а дай бог здоровья майору – и майор добрый был мне господин и верил завсегда, бывало: уж знает, что я его не обману. Вышла мне и чистая, так и тут, видно, согрешил я пред Богом и великим государем, что не пошел охотой на другой срок – и нашивку бы дали и таскал бы ранец, поколе не задавил бы меня где-нибудь; так уж был бы один конец; а то одно то, что в денщиках уже был, другое, что спина не служила, да домой таки захотелось: все, думается, дома лучше. Ну что ж, пошел, сударь, и домой – и в другой раз состарился, поколе дошел; год без малого плелся, да уж своего гнезда не застал: словно та же чужбина, только что тошней прежнего стало. Изба, сударь, уж не на том месте стояла, не то чтобы ворота не на тех вереях ходили; да и шапку нашел я после своей на нашести чужую; у хозяйки моей шестеро ребят, трое переросли уже меня, и в казаках все они, да такие молодцы, один урядником; и службу как у них хорошо знают и все построения – даже ездят, сударь, на мундштуках; это не то, например, сибирские казаки наши, что донские; это все равно что любой конно-егерский полк, только что народ еще порасторопнее будет да удалее. Что ж, известно, бабье дело, хозяйка реветь, да целовать, да в ноги; запела во всю улицу: «Ты ненаглядный мой, ты мой ясный сокол!» Что народ со всего села сбежался, и все уж казаки. И хозяин новый вышел, и фуражку снял, поклонился мне, старику, и стоит, сердечный, призадумавшись, словно виноватый какой. А меня, вишь, давным-давно в покойники записали они: где, дескать, жить ему, давно убит, чай, где-нибудь, – за помин души отслужили, да и дело в шапке. Завопила, сударь, хозяйка: «Ты мой ясный сокол, ненаглядный ты мой»; а я, подумавши, и говорю: «Нет, хозяюшка, наглядись ты на ненаглядного своего. коли так честишь, да не бесчести помином ясного сокола: был таков, поколе калена стрела да и пуля свинцовая не подшибли летков молодецких, а был, сударь, я ранен и стрелой, на Кавказе, – да поколе долгая година да непогодица не обломала перья правильные! Теперь стал я сова куцая, ощипанная, и глядеть тебе, хозяюшке моей, не на что!» Так я словно на побывку пришел, пожил с неделю да отдохнул и внука еще крестил у второго пасынка своего, у урядника, и крест тельный ему подарил, с себя сняв, который всю службу со мной служил, и в пятидесяти сражениях бывал, и боронил меня от смерти, хоть и ранен был я раз шесть; так тут уж и старики все говорили, что будет-де крестник удалой казак, станет бить и киргизцев и куканцев33. А сам я, перекрестясь, и поехал оттуда назад в Россию с барином, который в Сибирь нашу за чином ездил да отправлялся обратно в Москву. Так вот, сударь, что проку жениться-то? Ничего нет толку, одни только пустяки; только что греха, может статься, на душу возьмешь и другого на грех наведешь, а что проку?
Лиров преспокойно выслушал старика своего до конца, чтобы увидеть, чем все это кончится и куда его занесет; но потом спросил, привстав с дивана:
– Да кто же тебя настроил, старик, и откуда ты взял вести свои? Не говори, ради бога, пустяков этих: ведь люди услышат, так подумают, что тут есть какая-нибудь правда; откуда ты взял, что я сватаюсь?
– Да известно, человек ищет, где глубже… тово, где лучше, рыба – где глубже; да только пустячки все это, сударь, ей-богу!
– Да пустяки же и есть; и я тебе говорю, что пустяки, и ты говоришь, что пустяки, так о чем же мы толкуем?
– Ну, пустяки так пустяки, их в сторону. Так пожалуйте, сударь, просит вас к себе барыня Марья Ивановна, приходила от нее девка.
– Экий чудак ты, старый хрен, право, чудак! Что же ты мне целый час сказки сказывал, а не сказал, как вошел, что меня зовут?
– Да я только хотел, то есть, доложить вам наперед, – переминался Горюнов, – чтобы не вышло, то есть, опосля каких пустяков…
Лиров вскочил и вышел.
– Послушайте, – встретила его Марья Ивановна, – я хочу просить вас вот о чем: мы поедем вместе с вами до Твери; а там, как вам нет никакой надобности ехать теперь же в Москву, то вы и не откажетесь быть провожатым нашим до Малинова, не так ли?
– Душою был бы рад, матушка, если бы я вам хоть на это пригодился, только…
– Что только? Нет, вы мне в этом не откажете. Дайте, однако же, сказать, вам еще другое слово – притворите-ка дверь, чтобы дети не слышали: мне надо спросить вас, не знаете ли, откуда это вышло, будто вы сватаетесь на Мелаше?
– Так и вы уж об этом слышали? Вы меня знаете, матушка, и поверите мне, если я вам скажу, что сплетня эта меня за вас очень огорчила, но что я знаю об ней, вероятно, еще менее вас; сейчас только старик мой рассказал мне все похождения и приключения свои, прежде чем позвал сюда, и вплел туда, бог знает к чему, предполагаемое им сватовство мое; более я не знаю решительно ничего. Я просил его убедительно не говорить такой вздор, но не мог от него добиться – чьи это догадки и откуда они взялись.
– Ну, бог с ними, оставим эти; я только хотела высказать вам все, что у меня на душе.' Слушайте же, я вам открою настоящее мое положение и буду ожидать от вас помощи. Михайле Степановичу, которому мы как опекуну много обязаны, человек для меня по крайней мере самый непонятный. Вез всякого дурного намерения, вероятно, он сделал меня и детей мучениками своими, и у меня уже недостает более ни сил, ни терпения. Сам же он, видно, вовсе не понимает, в чем дело; его нельзя ни вразумить, ни убедить, ни умолить – он сам оценяет услуги и одолжения свои и требует за них такую признательность, в которой я должна была отказать ему наотрез: счастием детей я жертвовать для него не могу. Он, как видно, давно уже решил, что женится на Мелаше; он навещал детей еще в институте и, к несчастью, а может быть, и к счастью, там уже сделал невыгодное на них впечатление; они объявили мне об этом с самого начала принятым у них довольно решительным выражением: «Он такой злой, маменька, мы его презираем». Я пожурила их за это, растолковала им, что, не зная его почти вовсе, им нейдет и осуждать его; что, кроме того, он у них заступает место отца. Мягкие сердца их каялись уже в слезах и почти собирались «обожать» Оборотнева, как этот при нынешних поездках своих с нами из столицы в столицу, где приводили мы в порядок дела по опекунским советам, и в других местах сам обращением своим все испортил и поставил меня в самое затруднительное положение. Он, видите, так странно обходится с ними, особенно с Мелашей, что бедненькие стали вовсе в тупик, не знают, что делать и как показать ему свое детское уважение и признательность; они хотят видеть в нем второго отца, а он ухаживает за ними, очень незастенчиво, женихом – и не щадит при этом никого. Я говорила с ним об этом не раз, но он меня не понимает или не хочет понять и продолжает мучить беспощадно бедных девушек. Я давно видела, что он ни в каком отношении не может быть парой для Мелаши, но не могла сказать ему это прямо, потому что он доселе еще не сватался. Наконец нынешнее утро Бог послал нам вас; я узнала в вас сына, а Оборотнев – соперника. Да, соперника; не знаю как и почему, но он приступил с час тому ко мне с изъяснением и был так неосторожен, что даже начал говорить об этом при детях. Я выслала их и принуждена была сказать ему, что вы, сколько мне известно, не угрожаете ему соперничеством своим, но что я доселе считала поведение его одною только загадочною шуткою; что я никогда не стану приневоливать дочери к замужеству за немилого и что, даже и по моему мнению, он Мелаше, а она ему не пара. Благодарность благодарностью, но этого я на душу не возьму. Теперь, бедненькие, сидят и плачут, а Михайло Степанович вышел от меня очень недовольным; мы сидим и ждем, сами не зная чего, тогда как нам давно бы пора ехать. Вероятно, он охотно с нами расстанется, и мы прибегаем под ваше покровительство: вы довезете нас домой.