Какое-то из «лиц» попутчика не совпадало с расхожим представлением о военном звании.
– Я должна рассказывать вам, что у меня случилось «на самом деле»?
– Разумеется, не должны. Я прошу об этом… Признаться, сам не знаю почему. Но мне как-то надо знать, что с вами приключилось, и всё тут.
Новая обойма его вопросов была уже явным перебором. И в нарушение здравого смысла я с неожиданным вызовом спросила:
– Слышали про пятьдесят восьмую статью? Так вот, я отсидела солидный срок по этой статье. Идёт третий год, как освободилась. Откуда-то и куда-то еду. Работы нет. Дома нет. Вот такая история.
На собеседника я не глядела. Я хорошо знала, что происходит, когда на подобные расспросы следовал прямой, как шомпол, ответ про 58-ю статью. Чаще всего лицо огорошенного собеседника цепенело, будто ему нанесли личное оскорбление, и он тут же устранялся от дальнейших разговоров вообще. Интонация очередного вопроса моего попутчика оказалась ни на что такое не похожа. С неожиданной и неправдоподобной бережностью он произнёс:
– …Как же вы выдюжили такое?.. Как вынесли?.. Прорвались через это – как?
Что это было – сочувствие? Понимание?
– Не знаю, – ответила я обезоруженно.
Он стал расспрашивать: где сидела? С политическими? Или пришлось соприкасаться с уголовниками? На каких работах была? Есть ли семья? И особенно подробно – об отце:
– Отца – в тридцать седьмом? В каком месяце?
– Двадцать третьего ноября.
– А что знаете о его дальнейшей судьбе?
– Было одно письмо в тридцать восьмом году.
– Откуда?
– Из Магадана.
– …А судьба матери? Сестёр? Но вы-то? Вы?..
И тогда спросила я:
– А вы о себе расскажете?
Во время войны он летал на истребителе. Имел на счету не один сбитый самолёт. На третьем году войны немецким «мессершмиттом» был сбит сам. Самолёт рухнул в болото. С переломами, увечьями, он чудом остался жив. Очень хотел отстоять жизнь. Отчаянно боролся за каждый час, за каждый метр, который удавалось проползти. Компаса не было. Выбравшись из трясины, невдалеке услышал немецкую речь. Понял, что находится в окружении немцев, которые периодически прочёсывали лес. Сливался с буреломом, пережидал. От боли и голода терял сознание. Ночами наугад полз и полз к линии фронта.
– Добрались?
– Добрался.
– А затем? Лазарет?
– Нет. Затем – СМЕРШ! Допросы. Проверки… Авиация – это уже потом, изрядное время спустя. Что-то вы со мной неладное творите, Тамара Владиславовна. Я об этом только двум близким людям рассказывал.
– Я тоже мало кому говорю о своём. Никто, правда, вопросами особенно и не донимает.
– А вы не сожалейте об этом. Так-то оно и лучше. Впрочем, как знать, как знать… Может случиться, что мы с вами когда-нибудь подробнее поговорим о наших отцах…
О наших отцах? Я не ослышалась. Уточняющих вопросов задавать не стоило.
– Вернул я ваше доверие? – спросил он.
– Вернули.
Что-то уже заживало, зарубцовывалось в конце 1952 года, после войны, после проведённых в лагере лет, но ещё не стало зачерствевшей хлебной коркой. Клеточная память о грязи, о голоде, о заскорузлых, окровавленных бинтах, о потерянности и тоске, которые человек испытывал один на один с мёрзлой землёй, под холодными небесами, – была ещё жива. И хотя ташкентский попутчик принадлежал к малознакомому типу людей – внешне уверенный в себе, эдакий хрестоматийно мужественный витязь, – но и сам поезд, и «фон солдафон», и все его регалии после разговора стали как-то несущественны. «Чудом остался жив», «выполз из окружения», «терял сознание», «допросы», «СМЕРШ» – этих и других его слов хватило, чтобы ощутить, что мы рекрутированы нравом одной страны, хорошо перемолоты её историческими бедами. Мы говорили на одном языке.
Тон лётчика стал деловым:
– Вас пугают наши с генералом звания? Я не ошибся? Мои значат одно: я сделаю всё возможное для вашего устройства на работу. В Куйбышеве у меня друг – секретарь обкома. Друг в Оше – председатель горисполкома. И тот и другой сделают всё, о чём я попрошу. А просить буду – найти для вас хорошую работу. И чтобы квартиру подобрали «с настроением».
Я поверила Василию Ивановичу. Ни своей влиятельности, ни желания помочь он, по-видимому, не преувеличивал. Только секретари обкомов, председатели горисполкомов были из таких чуждых мне сфер, что одно это перечёркивало его обещания. К тому же о главном в тот момент – о многомесячных преследованиях микуньского ГБ, о своём бегстве с Севера – я попутчику, естественно, не сказала.
Вернулись двое других пассажиров. Похрапывали в подпитии.
Товарищ по одиночным сражениям за Жизнь попросил оставить ему адрес.
– У меня нет адреса, – ответила я.
Этого он не мог взять в толк, настаивал: «Какой-нибудь». На листке, вырванном из блокнота, я написала адрес микуньской приятельницы, врача Риты Дубинкер-Кривчёнок, понимая, что в тех местах вряд ли когда-нибудь окажусь. И, к слову сказать, была немало удивлена, когда много времени спустя получила через Риту безнадёжно устаревшее письмо от полковника. Он сообщал адреса начальственных лиц городов Ош и Куйбышев, заверял, что работа мне гарантирована и что я должна немедленно списаться с ними и оговорить род службы…
Поезд шёл уже по Молдавии, приближался к Тирасполю. Василий Иванович вытаскивал чемоданы и повторял с отсутствующими глазами:
– Я уже весь там. Представляете: впервые увижу сына!
Перед самым Тирасполем он присел напротив:
– Не приходилось, знаете ли, мне встречать таких женщин, как вы. Если честно, не подозревал, что такие существуют.
– А я там встречала похожих на вас. Знаете, как я их называла?
– Как?
– Мужчины-матери.
Через окно я видела, как по тираспольской платформе навстречу этому белозубому человеку мчались трое его детей. Он разом сгрёб их в объятия. Дети болтали ногами, что-то выкрикивали. С грудным ребёнком на руках, в весёлом цветастом платье, певуче двигалась ему навстречу привлекательная женщина. Он указал носильщику на чемоданы, и супруги в обнимку двинулись по перрону к выходу из вокзала.
Совсем уже к ночи поезд остановился в степи. Ждали встречного. Усевшись на корточки у ступенек вагона, курил проводник. Спустились на землю некоторые пассажиры. Соскочила и я в тёплый-претёплый вечер, на незнакомую молдавскую землю.
Всё было залито вязким, рыже-оранжевым светом августовской луны. Пьяняще пахли южные травы. Стрекотали цикады… Подсмотренная, подслушанная благодать опрокидывала сердце. Меня стало заполнять откуда-то взявшееся целостное и глубокое ощущение Жизни. Поверилось, что и у меня всё как-то отстроится и образуется.
* * *
Дорожным разговором с лётчиком я поделилась позже с моей чешской подругой Хеллой Фришер. Внимательно выслушав, она суммировала наш диалог одним словом:
– Интермедия!
Образно! Перемычка между актами пьесы? Что ж!
Ещё однажды, лет уже через семнадцать, я, наверное, не слишком убедительно пересказала этот эпизод мужу. Поделилась тем, что хочу упомянуть о нём в воспоминаниях. Он пожал плечами: «Лишнее. Ни к чему». Но без этих внутренних перемычек не выстраивалась моя «связь времён». Не случись в 1944 году остановиться составу с фронтовиками, следовавшему на передовую, против нашего, арестантского, не услышь мы тогда сорвавшегося на истошный крик командирского голоса, защитившего нас, оголодавших заключённых, – что-то непоправимо было бы оборвано. И если бы в 1952 году в поезде Москва—Черновицы ладный лётчик не намекнул, что сумел скрыть правду о судьбе своего отца, арестованного в тридцать седьмом, разве можно было бы спрессовать в одно пёстрое междурядье нашей жизни? Такие эпизоды не давали переплавлять всё в лживые мифы.
* * *
У Анны Емельяновны было трое детей: две девочки – трёх и шести лет и годовалый мальчик. С Севера она уехала, чтобы вырвать мужа из компании выпивох и спасти семейную жизнь. В то время казалось, что замысел оправдал себя. В Черновицах её муж устроился в бригаду монтажников, с которыми периодически уезжал на сезонные заработки. Квартира из четырёх комнат, в которой жила Анна Емельяновна, принадлежала её старшей сестре, которая тогда тоже находилась в отъезде. Нечаянно мне выпала удача пожить в отдельной комнате.