При этом не следует путать ивановскую «тоску любви» с «тоской любви», скажем, пушкинской Татьяны или галантного героя песенок Нелединского-Мелецкого: немного дальше в том же «Римском дневнике» Иванов уточняет свое понимание этого выражения — он, так же, как и «предуказавший ему путь» Вл. Соловьев, тоскует не по простой любви, он — «по безбрежной / Любви тоскующий поэт», с таким характерным именно для Sehnsucht «бесконечным» эпитетом. Все это радикальнейшим образом неадекватно реальной, размытой и аморфной семантической структуре русской «тоски». Ассимилируя западные влияния (и Sehnsucht в том числе), русское слово как бы размывает их, рассеивает, в какой-то степени даже обессмысливает. Именно такая тоска неотделима от «замираний» Анненского с напряжением предпереломного мира этих мгновений — и его безнадежной нивелировкой, расползанием в многоточия вслед за ними. Так же, как «святая тоска» Иванова, — это, в свою очередь, почти сокращенная формула его поэзии: недаром столь значимым для него всю жизнь было стихотворение Гете с этим самым заглавием — «Seilige Sehnsucht». Анненский отдает себя стихии языка, еще более усложняя «чересчур широкое» смысловое поле: утрата точности, дефицит артикулированности, столь болезненные для русской мысли, для русской истории, оборачиваются в стихе не только рассеиванием, но и в то же время спрессовыванием какого-то иного, нового смысла, переживания, события. Иванов на это не согласен: он как бы принимает вызов Анненского, он готов на бой на самом гибельном поле — в болоте всесмазывающей, всеуравнивающей «тоски», оружием, которое так и норовит выпасть из рук, а то и обернуться против своего владельца: оружием поэзии. Именно на этом слове сосредоточивает Иванов свое внимание в известной статье, посвященной «ассоциативному символизму» Анненского. В ней Иванов приводит полностью три стихотворения Анненского: это «Тоска» из «Тихих песен», предсмертная «Моя Тоска», знаменующие собой начало и конец поэтического пути Анненского, и «Идеал» из тех же «Тихих песен». Выбором заглавий (даже в большей степени, чем выбором самих стихотворений) Иванов как бы декларирует поражение Анненского в стремлении к «идеалу», поскольку окончательный рисунок этих заглавий в тексте статьи: «тоска» — «идеал» — «моя тоска» — замыкает «ассоциативного символиста» в непреодоленный круг бесплодного стремления. Иванов решительно корректирует Анненского, характеризуя его «тоску» как «томительно-долгий и сомнительно-темный путь к истинному бытию», как превращенную форму «любви, всегда неудовлетворенной, неосуществимой здесь» (то есть той самой «безбрежной любви») — иначе говоря, именно как seilige Sehnsucht, «святую тоску», — что, как мы знаем, бесконечно далеко от оригинала. «Тоска» Анненского — это и «печаль», и «скука», и «уныние», и «тревога», и «мука», и «поэзия», и даже «смерть» — и «тяга в беспредельное», конечно, тоже, но только тоже.
Возложенная Ивановым на себя миссия по очищению и определению слов, несмотря на всю логическую и философскую (а также и культурно-историческую) правомерность и плодотворность, была заранее обречена на провал: один человек не в силах столь радикально трансформировать национальные культурные стереотипы, не в силах в одиночку противостоять грозной и безжалостной стихии языка. Да ведь и Достоевский-то куда точнее в своей «неточности», чем исправляющий его Иванов, — если и не по отношению к Онегину, то уж во всяком случае по отношению к самому столь занимавшему его — и столь «нашему» феномену «убийства из тоски по мировому идеалу». Не мнит ли, может быть подсознательно, Иванов, что, «исправив слова», он подправит и судьбу, и историю? Характерно, что, участвуя в последнем отчаянном «веховском» сборнике 1918 года «Из глубины» — последней, запредельной уже попытке заклясть словом, логосом «демонов глухонемых» обрушивающейся катастрофы, — он так, казалось бы, несвоевременно говорит о языке, более того, о реформе орфографии: как будто нет более животрепещущих тем в погибающей стране, для последнего призыва, моления, инвективы, чем «ять» и «правописание прилагательных в именительном и винительном множественного числа трех родов» (IV, 787): да, для Иванова и впрямь нет ничего важнее. По его мнению, лишь «выправив язык» — что он и пытался, как мы теперь понимаем, всю жизнь делать, — можно спасти Россию, и прямой путь в погибель — коверкание этого и так опасно мягкого языка, в том числе и изгнанием «ятя»; и это для него не менее страшно, чем заложничество и буйство матросни.
Иванов пытается не погибнуть безвозвратно в этом беснующемся («дионисийском») море языка и истории, где таким сладким — издалека — казалось крушение, старается сохранить в неприкосновенности весь культурный универсум, грозящий без остатка быть распыленным пламенной смертью — без воскресения: удержаться на краю — вот этим своим лексическим ригоризмом; и «о том же» оказывается и «монадность» его творений, и страсть к односложным словам, и пристрастие к твердым формам — даже танку японскую он спешит адаптировать, еще и этой скрепой, с другого края земли, попытаться удержать рушащийся в дионисийскую бессмысленную и беспощадную бездну мир.
Не тот же ли бунт против языка, против стихии, так и не «прославленной... светом умного огня», не то же ли фактическое «неприятие» этого — такого — слова, этого — такого — мира проглядывает сквозь «смирение» его двадцатилетнего поэтического молчания (вернее, не молчания, а умолкания), в его «отступничестве» присоединения к католической церкви. Но и здесь мы можем уловить все то же обреченное, безнадежное рвение и подвижничество: не отринуть, но исправить, личным подвигом подвигнуть на иную стезю: ведь он не просто перешел в католичество, но в католичество восточного обряда, отстояв затем церковнославянскую обедню и причастившись по-православному на могиле Апостола; он прямо говорил, что тем он выполнил не только личный долг, но «в своем лице долг моего народа» (III, 429). И точно так же он не вовсе бросил писание стихов: даже за несколько дней до смерти он, по свидетельству О. Шор-Дешарт, вносил последнюю правку в сонет, добавленный им в 1949 году к циклу 1920 года «De profundis amavi»: и здесь тоже слышен отзвук этого таинственно смиренного бунта, и здесь та же попытка исправления того, что уже как будто коррекции не подлежит, — будь то речь Достоевского, словоупотребление Пушкина, семантика слова «тоска» или завершенный тридцать лет назад цикл сонетов.
Парадоксальным образом именно символист Иванов оказывается адептом точного слова, а вовсе не Анненский, предсказывающий своим творчеством «преодоление символизма». Дело в том, что, как мы уже не раз были вынуждены констатировать, Иванов отнюдь не является типичным символистом, хотя современники и не представляли его себе вне этого направления. Экзотика Вяч. Иванова в восприятии современного ему читателя не сильно разнилась от экзотики Бальмонта, мистика — от мистики Блока, античные мотивы и интерес к твердым средневековым формам — от аналогичных стилизаций Брюсова: так «научили читать» стихотворную продукцию символистов — и не в последнюю очередь сам Иванов. На самом же деле все эти моменты, как мы убедились, означали в системе поэтики Иванова нечто иное, чем у его коллег. Положение Иванова в стане символистов глубоко антиномично, что вносит эту столь знакомую нам ноту ивановской поэтики в структуру его историко-культурных самоопределений.
Внешне общие черты заслоняли то уникальное, что не просто выделяло Вяч. Иванова из «школы» (так или иначе выделялся, конечно, всякий достаточно крупный ее представитель), но и противопоставляло его этой «школе». Этим уникальным была, во-первых, тотальность его семиозиса, приоритет смысла над эмоциональной суггестией и специфическая точность поэтического слова, приобретавшего под его пером почти терминологическую определенность — весьма специфическую, конечно, сходную скорее с «терминами» романтической и экзистенциальной философии, нежели с традиционными научными терминами рационалистической закваски. Точность ивановского слова отнюдь не означала его предметности — как раз напротив, ведь вещь как таковая всегда единична, всегда в чем-то «неправильна», она есть неизбежно некая деградация идеи вещи.