Литмир - Электронная Библиотека
***

Очень скоро Василий узнал, что девушку в светлом ситцевом платье зовут Прасковьей и что работает она в только что открытой в поселке школе учительницей.

Так сложилось, что она сама пришла к нему как к заведующему отделом пшеницы и, явно волнуясь, произнесла срывающимся голосом:

– Василий Степанович, у моих ребятишек хоть и каникулы, но лето хотелось бы провести с пользой для них, тем более дети все равно работают на прополке овощей – это их посильная помощь станции. Вот я и подумала: а нельзя ли организовать для детей экскурсию по вашему хозяйству, рассказать о том, как рождаются новые сорта, о вашей работе ученого…

Больше всего его привело в смущение это ее обращение: Василий Степанович, и что его уже называют ученым.

Какой он в самом деле для нее Василий Степанович? Возраста с Прасковьей они были одного, оба молоды, оба только начинали жить. Да и какой он еще ученый, если пока ничегошеньки не сделано и во что выльется его сегодняшняя неуемная суета – никто не скажет. Именно суета, потому что он только-только входил в тонкости селекционной работы, только-только начинал осваиваться и примериваться к тому большому, что принято называть наукой о земледелии вообще. И он было открыл рот, чтобы сказать ей об этих своих мыслях, но тут же понял, что ничего не нужно говорить, а принять все как есть. Для юной учительницы, видимо, он и был ученым, вернее тем, кем она хотела его видеть.

И он никого и ничего не видел в этот момент, кроме девушки, которая впервые в жизни заставила сильнее забиться его сердце.

Поднявшись со стула, он сам себе казался большим и нескладным, а она перед ним, будто замершая на ветке дерева птичка, – юная, нежная, с легкой краской на лице и толстой длинной косой за плечами. Василию ничего не оставалось, кроме как наклонить голову в знак согласия, выдавив из себя вдруг понижевшим осипшим голосом:

Да-да, конечно, я со всем моим удовольствием. Такая экскурсия, конечно, для детей будет полезной. Когда вам это будет удобно?

Да хоть завтра, часиков в одиннадцать, чтобы роса на траве успела высохнуть.

И выпорхнула за дверь, а он метнулся к окошку, чтобы успеть увидеть, как она скрылась за поворотом.

И что в эту минуту чувствовал, чем грезил, о чем размечтался – все в нем смешалось в одно никогда не испытанное томление, растекшееся по телу неизъяснимой сладостью.

С вечера Маркин нагладил чистую рубаху, брюки, начистил до блеска сапоги, потом долго всматривался в небольшой осколок зеркала, разглядывая свое лицо, будто впервые его видел. Потом долго курил, топтался по комнатке, выходил на крыльцо, вдыхал вечерний, напоенный ароматом лета воздух, возвращался в дом и без всякой цели глядел в окошко, за которым поселок селекционной станции погружался в дремоту завершившегося рабочего дня.

Лаяли собаки. Дома, деревья, дорога сливались в нечто бесформенное, на темном небе обозначались звезды, о которых он потом, в своей страшной колымской черной жизненной полосе, вспоминал с особой потаенной грустью.

Никогда больше он не видел таких ярких звезд, как в пору своей молодости на селекционной станции. Даже в детстве на Родине. Может, потому они были ему так дороги, что там он встретил свою первую большую любовь, которая потом прошла через всю его необычайно тяжелую жизнь, в которой о таких чувствах не могло быть и речи.

И сейчас, сидя на валёжине, Маркин почти машинально достал из нагрудного кармана заветное письмо к нему от техника Надежды Сенкевич, читанное, может быть, сотни, а то и тысячи раз и от того изрядно потертое, с кое-где осыпавшимися буковками, но помнившееся ему всеми особенностями почерка молодой жалостливой женщины, сообщившей бывшему коллеге о судьбе его семьи. Невидящими от навернувшихся слез глазами, Маркин как бы внутренним взором измученной души прочитал его в очередной раз:

«Василий Степанович, я долго не могла собраться с духом, чтобы сообщить тебе в твоем теперешнем положении о том, что произошло с твоей семьей. Все надеялась на что-то, полагая наивно, что, может быть, напишет кто-нибудь за меня, а я буду освобождена от такой тяжелой повинности. Но даже если кто-нибудь и написал, все равно моя собственная совесть может успокоиться только тогда, когда я сама расскажу тебе о случившемся.

После твоего ареста жену твою Прасковью с дочкой Тамарой выселили из квартиры. Что ж тут скажешь: люди всегда торопятся сделать выводы, а лично я считала и всегда буду считать тебя честным человеком. Помыкалась Прасковья по людям с малым ребенком и заболела туберкулезом. Она ведь была слабая здоровьем, не то, что я – сильная и крепкая телом. Так что нет больше Прасковьи Евдокимовны, царствие ей небесное.

А ведь она была у меня в самый день своей смерти. Я как раз пришла с зернохранилища, сижу, пью чай, вдруг дверь открывается, смотрю – она, исхудавшая, бледная, как сама смерть. Я не видела, как они с дочкой по двору прошли, даже собака не тявкнула.

«Не выгонишь? – спросила.

«Что ты? – говорю. – Заходи. Чаю попьем».

«Не до чаю мне, – говорит. – Уехать бы куда отсюда, новую жизнь начать с дочкой».

И так склонила голову набок, спрашивает:

«Как думаешь, Надя, получится у меня новая жизнь?»

«Получится-получится, – отвечаю. – Ты еще молодая, вся жизнь у тебя впереди. Да и Василий Степанович твой не век же будет в ссылке. Разберутся и отпустят. И к вам приедет, поживете еще, порадуетесь».

«Нет, – говорит. – Какая уж там жизнь – в могилу смотрю…»

А в глазах у нее такая боль и такое страдание, что жутко мне стало, тягостно, а утешить Прасковьюшку нечем, про тебя-то ничего нам не было известно: где ты, да что ты и когда тебя освободят. Может, и мое письмо никогда не попадет тебе в руки, а может и пишу-то на тот свет, так как, может, быть, и тебя уж так же нет на белом свете…

А Томочка прилипла к ней, жмется, будто чувствует, что скоро расставаться с матерью навеки. Я еще подивилась тогда, ведь девочка всегда легко шла к чужим людям. А мне уж и бежать надо – сам знаешь, какая у агронома работа. Я встала, чтобы уйти, а Прасковьюшка схватила меня за руки, вся трясется, в глаза заглядывает и так-то спрашивает:

«Надежда Афанасьевна, скажи, за что мне такая судьба досталась, в чем моя вина и в чем моя дочь виновата?»

А что я могла сказать ей, горемычной, знать такая у нас всех доля женская – терпеть и ждать.

С тем она и ушла, а на следующий день знакомые бабы сказали, что твоя Прасковья умерла. Сказали еще, что Томочку председатель сельсовета увез в детский дом.

Так что прости, если и я в чем перед тобой провинилась, а в общем – думай, как знаешь. Я же рассказала все, как есть, будто облегчилась, и хоть теперь буду спать спокойно.»

Письмо от Надежды Сенкевич передал Маркину охранник, у которого близкий родственник жил в Тулуне, и то ли охранник был в отпуске у того родственника, то ли еще каким путем попало оно ему в руки – у Господа, говорят, пути неисповедимы. Да и не все охранники были гады и сволочи.

Однако попало оно к нему в такое для Маркина время, когда он готов был одним махом решить свою судьбу, примериваясь на руднике – как бы подставить себя под очередной взрыв, чтоб уж больше ничего не видеть, не слышать, не знать, не чувствовать.

Письмо всколыхнуло, подняло со дна души, памяти все самое болезное, самое потаенное, самое высокое, ради чего только и стоит человеку жить, хотя, казалось бы, наоборот должно было окончательно доломать, доунич-тожить последние росточки, какие еще давали силы для дальнейшего существования в тех нечеловеческих условиях, которые и вообще-то несовместимы с жизнью.

Маркин без конца перечитывал письмо, возвращаясь мыслями в свою молодость, которая, наверное, и уместилась в те короткие четыре года до ареста, и в которые он успел состояться как ученый-селекционер, как муж, как отец, как человек и гражданин. А все, что было до того, – было только подготовкой к главному, чему намеривался себя посветить, не говоря уже о годах, проведенных на Колыме.

7
{"b":"819294","o":1}