— Даешь Азию, мать ее распротак! — выматерился кривоногий кавалерист. — Всю белую шатию стану мордовать до самого океана. Океан-то прозывается как, не знаешь, старый хрен? ^
— Но, но, без хамства! — Турчин спрыгнул с седла, —Привалимся на часок.— Он лег в высокие, густые ромашки, положил под голову руки.
Разлегся-то как — башка в Европе, задница в Азии Навыдумывали хитромудрые всяких штучек-дрючек. Откедова знают, тут Европа, там Азия? Чесал один языком — до Луны-де полмильена верст. Он что, лазил на Луну?
— Семь верст до небес —и все лесом, а ты —полмильё-?ар~° Т ° ЗВаЛСЯ команди Р второго эскадрона, закуривая ци-
— Дай подышать махорочки. Эх-хе-хе, не желают люди запросто жить, все выкобениваются, все мудрят,— вздохнул кавалерист и снял сапоги. Сдвинул острые колени, обнял ладонями, переплел пальцы.
Его физиономия с вислыми щеками замерцала тускло но мягко. Такие же тусклые глаза скользнули поверх ромашек в сизое, неприступное небо. '
Показалось Игнатию Парфеновичу: живет в этом матерщиннике простая, жадная до веселых желаний душа, но какая-то сила давит ее, останавливая на самом взлете.
— Больно ты сердит, парень,— миролюбиво заговорил Игнатий Парфенович. — Тебя жизнь крутила да мяла, вот ты и озверел.
— Ты что, поп? Исповедуешь? Не желаю!
— На жизнь зачем сердиться? И на меня огрызаться ни к чему, я постарше, могу и совет подать.
— Советчиков расплодилось... Тоже выискался профессор кислых щей,— криво усмехнулся кавалерист. Опрокинулся на спину, взял цигарку, почадил, жадно глотая махорочный дым.— Ты, горбун, на шмеля похож. Жужжишь под ухом, жужжишь! А шмель, мать его душу, бесполезная скотина! На кой хрен его бог сочинил? Не ответишь, горбун, куда тебе! Кишка тонка! На, докуривай! — Кавалерист воткнул в губы Игнатия Парфе-новича мокрый окурок.'
Лутошкин чуть не задохнулся от вонючего дымка, но, сдерживая отвращение, стал курить.
— Будь ты хоть семь раз профессор, а жизни меня не научишь, я сам академию каторжной жизни окончил. Такие уроки преподнесу — за нож ухватишься.
— Мы же братья по классу,—заметил Игнатий Парфенович.
— Не люблю хитромудрых, горбун.
— А кого любишь? Россию ты любишь?
— Расею — да! А за что — кто ее знает. — Кавалерист поймал губами травинку, перекусил, пожевал.
— А не любишь кого? — допытывался Игнатий Парфенович.
-— Таких, как ты, горбун! Въедливый ты человечишка.
Игнатий Парфенович не огорчился грубостью кавалериста. Он лежал в траве, любуясь крупными ромашками, закрывшими всю поляну. Исчезло щемящее состояние духа, ушло в глубину памяти ощущение войны. Он созерцал высокое вечернее небо.
«Верю ли-я в существование бога? Дух мой — бог мой, а храм мне не нужен. Нужнее звездный купол над головой и вот эти ромашки, синяя эта травинка с кузнечиками, эта трепещущая всеми листами осина».
Над ними никли затяжелевшие кисти трав; прогретые за день солнцем, они все еще излучали тепло. Сквозь стебли мерцало закатное небо.
— Меня смертным боем били, теперь я на людях отыгрываюсь,— снова, но уже приглушенно сказал кавалерист. — Я ведь не христосик, чтобы обе шшеки подставлять. Нет, горбун, я любую стерву за свою шшеку загрызу. И тебя, горбун, тоже, только захрустишь, как цыпленок. — Кавалерист обнажил в усмешке редкие зубы.
Религиозное настроение Игнатия Парфеновича улетучилось.
Турчин поднял эскадрон. Кавалеристы снова ехали тихо, осторожно. Лес кончился перед ржаным полем, оранжевое от заходящего солнца, оно обрезалрсь узкой рекой; на противоположном берегу бугрились заводские корпуса.
Игнатий Парфенович не отставал от кавалериста, идолом впаянного в седло. Поспевающая рожь обхлестывала стремена, дорога пылила. Подпрыгивающая спина кавалериста казалась Лутошкину надежной, как броневая плита; стало почему-то нужным быть рядом именно с этим диковинным человеком.
На грани окоема вырисовывался город. Позолоченные глыбы куполов, заводские трубы, словно стволы чудовищных орудий, темные просеки улочек омрачали Игнатия Парфеновича. Начнется бой, вспыхнут неизбежные пожары, снаряды разворотят стены домов, и обрушатся колонны банков и торжественные церковные купола. Игнатий Парфенович ловил последние пятна солнца, слушал колокольный звон, далекие, еле слышные гулы города.
В сгустившихся сумерках вздыбилось дымное пламя. Эскадрон приближался к станции: уже были видны горящие вокзал, электростанция, паровая мельница, мучные склады.
На привокзальных улицах заметили колчаковцев. По эскадрону началась стрельба, пришлось отступать, было бы безумием ввязываться в драку с неизвестными, заведомо превосходящими силами противника. Колчаковцы погнались за убегающими.
Игнатий Парфенович вновь скакал по странно изменившемуся полю. Всадники находились в центре светлого необозримого круга. Безлунный свет лился с неба, из высокой ржи, из-под травы, высекался лошадиными копытами, сгущался над сосновым бором. Это невесомое, неуловимое, тревожащее свечение проникало в душу, освещало мозг.
Сквозь призрачный этот свет стреляли из винтовок, из наганов, в нем взрывались грай&ты — кровавые всплески взрывов освещали поле. Осколки свистели над рожью, срывая колосья; те подпрыгивали, прежде чем упасть.
Раненые отчаянно ругались, ржали лошади, путаясь в поспевающем хлебе. Для Игнатия Парфеновича опять все стало противоестественным, отвратительным, даже эта белесая июльская ночь, — захотелось непроглядной тьмы, чтобы укрыться от настигающих шашек.
Лошадь споткнулась. Игнатий Парфенович перелетел через голову, но тут же вскочил и побежал, ныряя в рожь, как в омут. Увидел над собой занесенную шашку, искаженное злобой лицо колчаковца. Прикрыл руками голову, всем телом чувствуя слабо звенящую сталь клинка.
Удара не последовало. Чей-то выстрел вышиб всадника нз седла.
— Прыгайна мою лошадь! — раздался над ухом голос кривоногого кавалериста. — Быстрей, мать тебя перемать!..
Игнатий Парфеиович мгновенно оказался в седле’; кавалерист рукояткой нагана ударил по лошади, она поскакала в ночь.
На кавалериста сразу насели трое. Игнатий Парфеновпч оглянулся, последним косящим взглядом увидел казаков, вскидывающих шашки над поверженным.
Боже, боже, срубили человека, как дерево! — запричитал Игнатий Парфенович. — А я даже имени его не знаю, господи!
Екатеринбург горел.
Пожары вздымались во всех концах города, огненная буря свирепствовала на вокзале. Белые обливали нефтью вагоны с товарами и продуктами, языки пламени метались над вокзалом, над мельницей, трескавшееся зерно шумело проливным дождем. На берегах скручивались в черные трубки листья, жирный пепел заметал привокзальную площадь и дома, воняло паленой шерстью, мазутом, керосином, конопляным маслом.
Мародеры граонли склады, жажда поживы оказывалась сильнее пуль, спекулянты выхватывали из рук мародеров всякое добро. По ночным улицам бежали толпы, мостовые грохотали экипажами: начиналась паника — самое страшное, что может быть в осажденном городе.
По^ переулкам шла ружейная перестрелка, из распахнутых дверей выскальзывали тени: богачи спешили покинуть город раньше, чем в нем появятся красные.
Конные казаки останавливали беглецов нагайками, били шашками, топтали лошадьми. Но, как всегда, невозможно было остановить обезумевших людей, спасавших свою жизнь и еще не знавших, что хуже — бежать или оставаться.
На восточной окраине творилось уже совсем немыслимое. Регулярные колчаковские части перемешались здесь с беженцами, коляски, пролетки мешали полевым орудиям. Паника передавалась из батальона в батальон. Оборона города разваливалась, словно худая плотина в паводок.
В третьем часу ночи азинцы прорвались на центральную улицу. У здания телеграфа начальника дивизии встретил комиссар Пылаев.
— Екатеринбург наш! —крикнул ему Азин хриплым, счастливым голосом.
Над телеграфным аппаратом заколдовал телеграфист, вызывая штаб Второй армии.